попробовал отказаться от поездки, тогда он вплотную приблизился ко мне и угрожающим голосом прошипел: «Не поедешь?» Я сейчас же согласился, и мы поехали. Началась попойка, появилось пиво, водка.
Померанцев пил с особой жадностью. После этого мы отправились на Александровский рынок, где Померанцев продал енотовую шубу за двадцать пять или двадцать четыре рубля. Оттуда мы попали еще в какой-то трактир, из которого Померанцев скрылся, и как я очутился в своей комнате, даже не помню.
* * *
Померанцева арестовали около Пассажа. На допросе он сознался в убийстве Фохта и подтвердил показания Малинина.
— Вошел я к нему, — цинично заявил убийца, — к почтенному Готлибу Иоганновичу, в его прилично-мещанский номер... Батюшки, домовитостью, буржуазной солидностью так и пахнуло на меня! Кроватка и белье чистенькие, на вешалке и шуба енотовая, и костюмчики разные, на столике часы золотые, на комоде, который хочет лопнуть, кошелечек с деньгами. Фу-ты, благодать какая! И вдруг на столе — водка! Позвольте, как же это — водка и столько добра? Да разве это совместимо? Вот у меня часто водка на столе стоит, так разве вы у меня найдете что-нибудь существенное?
А Готлиб, почтеннейший Готлиб, меня угощает. «Выпейте рюмочку померанцевой», — говорит. «А простую водочку, Готлиб Иванович, вы не употребляете?» — «Не люблю ее... Грубая она... Эта хотя и дороже, зато деликатная», — отвечает он. «Это точно, Готлиб Иванович. А вы вот что скажите: отчего вы пьете водку и у вас есть часы золотые и енотовая шуба, а я пью водку — и у меня нет штанов?» — «Оттого, — отвечает Готлиб Фохт, — что я пью аккуратно, а вы широко, по-русски...»
Разозлил еще больше меня этот ответ. Сытая, самодовольная физиономия меня бесила. «А скажите, Готлиб Иванович, — обратился я к нему, — если я вам, примерно скажу: «Готлиб Иванович, дайте мне ваши брюки, сюртук, шубу», — дадите вы это или нет?» — «Конечно, не дам!» — расхохотался противным смешком Фохт.
Он начал раздеваться. Когда он остался в одном белье и присел на кровать, собираясь ложиться, я вдруг набросился на него и обеими руками схватил за шею. Он только и успел прохрипеть: «Что ты делаешь?.. Разбойник...» Оторвать мои руки от горла ему не удавалось, как он ни старался. Я сжимал его горло все сильнее и сильнее, мои руки, казалось, были поражены судорогой, окостенели... Он теперь уже хрипел, потом как-то покачнулся и грохнулся навзничь, увлекая и меня. Мы упали вместе — Фохт уже не дышал. Я отдернул руки, встал и занялся его вещами.
* * *
Померанцев был предан суду и понес тяжелое наказание.
Оживленная днем Калашниковская набережная к вечеру затихает, а ночью представляет собой едва ли не самое пустынное и угрюмое место в Петербурге.
Пристань пуста. Тускло горят редкие фонари и освещают будку сторожа, одиноко стоящего городового и ряд пустых маленьких товарных вагонов соединительной ветки.
Был холодный, ненастный осенний вечер. Ветер дул с ураганной силой, и холодными струями лился проливной дождь. В непроглядной темноте громадами чернели каменные амбары, а подле них длинный ряд вагонов слегка скрипел и шатался от порывов бешеной непогоды.
Петр Гвоздев, забравшийся в один из вагонов, дрожал и ежился от холода в своем рваном пальтишке, забившись в самый угол вагона, но усталость брала свое, и глаза его уже смыкались, как вдруг сквозь шум дождя и шум ветра он услыхал голоса, и в ту же минуту вагон вздрогнул, и в него кто-то влез.
— Вот и заночуем, — сказал сиплый голос.
Вагон снова закачался. Следом за первым влез и другой человек и ответил дребезжащим голосом:
— За милую душу! Одни?
— Надо полагать.
Вспыхнула спичка и слабо осветила непроглядную тьму.
Петр Гвоздев в ужасе забился в самый угол и свернулся комком. В озаренном пространстве он увидел широкое красное лицо со взлохмаченной бородой.
Спички погасли, и непроницаемая тьма наполнила вагон.
— Одни, — повторил сиплый голос, — теперь задвинем двери и чудесно!
Двери громыхнули и задвинулись.
* * *
Петр Гвоздев лежал ни жив ни мертв, уже не чувствуя ни усталости, ни холода.
Снова вспыхнула спичка, и, когда она погасла, в темноте засветился красный огонек папиросы.
Звякнуло стекло бутылки, послышалось бульканье выпиваемой из горлышка водки, и затем раздался дребезжащий голос:
— В Колпине впору с голоду сдохнуть. Ни тебе работать, ни стрелять, а заводские еще жизни лишат. Народ аховый!
— Знаю! — отозвался сиплый голос. — За что лишен?
— В карман залез. Отсидел и гуляй! Теперь третий раз оборачиваюсь. Поначалу работал, и как это моя стерва баба проштрафилась! Ее в каторгу, меня в подозрение, с фабрики вон, и пошло! Есть ведь тоже охота.
— Кого в каторгу? Бабу? — спросил сиплый голос. — За что?
— Жену мою? За што? За то, что дура! Убила, и все это как следует, а под конец — и на... попалась! Да так ей, шкуре, и надоть.
Опять послышался звон посуды, бульканье и дребезжащий голос заговорил.
* * *
— У Камюза работал. Знаешь? На Обводном! Ну, там... и ничего... жили. Я и баба моя. А теперь, как вышло... В субботу было. Я ушел это, а она обед готовила. Пришла к ней баба Аксинья и начала с нее три рубля спрашивать, которые у ней моя баба заняла. У ней нет, Аксинья ругается, слово за слово. А моя-то, ух, злющая! Ножом-то ее и полосни! Р-раз — из нее и дух вон. Смотрит моя, а Аксинья только трепыхается, тут моя баба сейчас умом это раскинула, голову ей срезала напрочь, взяла мешок от картофеля, всунула ее туда, с головой-то, поставила промеж дверей и заставила дровами, а потом кровь вытерла, пол вымела, тряпки сожгла, которые в крови, и стала обед готовить. Вот ведь какая! Я это все потом узнал. И было у ней в мыслях ночью ее выволочь и положить на рельсы — будто поездом. Мы подле как есть Царскосельской дороги жили, пять шагов — и рельсы.
— Ловко! — произнес сиплый голос.
А дребезжащий продолжал:
— Такая шкура! Я, это, вернулся с фабрики-то, расчет принес, мне ништо и невдомек. Пообедали, спать легли. Проснулись, на дворе темно. Я и говорю: «Пойдем к куму в гости!» — «Нет, — говорит, — мне неохотно нонче. Позови лучше Андрона Прохорова, да в картишки поиграем!»
Прохоров-то сосед был. Мне все едино. Сходил позвал,