Я сделал Библиотекарю укол, но его сердце не имело уже никаких резервных сил: пульс становился все более редким.
— Смотри ты, как долго не дышит! — сказал кто-то из зрителей. — Он уже готов, а, доктор?
Но Библиотекарь опять глубоко и сильно вдохнул воздух.
— Нет еще! Смотри… Мучается как человек!
— А он уже ничего не чувствует. Мучаемся мы, браток!
Потянулась томительная минута… Еще… На верхних нарах урки громко шлепали колотушками, на трапе сипела в щели очередная смена дышащих, с трех параш неслось молодецкое пение: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!»
Еще один вздох…
Вдруг больной еле приметно шевельнулся и вытянулся. Рот его приоткрылся. Доктор наук рванулся с места.
— Коллега, я за ужином растворил в чае плитку киселя. Мою последнюю. Вот кисель, держите! Он теплый!
Я поднялся.
— Больной скончался.
Шапиро бросился на колени и наклонился над трупом. На его лице светилось выражение восторга.
— Коллега, Вы недооцениваете значения термального раздражения нейрорецептора! Надо быть более современным, иначе легко скатиться до уровня ремесленного фельдшера старых времен. Смотрите! Силенциум! Силенциум! (Тишина. — Ред.)
Ловким профессиональным движением он слегка оттянул книзу нижнюю челюсть и стал наливать в рот мертвому теплый кисель.
— Готово! — с видом фокусника или чудотворца указал пальцем на заполненный до верху рот. Поднялся. С аппетитом допил оставшийся в миске кисель и гордо направился на свое место. Зрители во все глаза смотрели на кисель во рту.
— Он оживает? — шепотом спросил «Рука».
— Нет!
— Пропал кисель! Лучше бы Абсцессу дал или кому из сердечников — они тоже доходят: следующие на очереди. Правда, а, доктор? Скажи!
А я думал: «Как он хотел жить! Жить, чтобы бороться! И вот такой бесполезный конец. — Я утер лицо рукавом. — Но он передал мне эстафету и теперь будет жить во мне: я понесу его мысли дальше и если умру, то кто-то другой бережно примет завет и в конце концов выполнит его: книга о нас должна быть написана. Она будет написана!»
В лагере, как на фронте, жалеют умерших и думают о них, но говорить о смерти и о мертвых не принято. Эту тему в разговорах тщательно обходят: человек умер — и всё, и те, кто должен умереть следующим, делают вид, что человека, никогда не существовало, что смерти не было, а значит никаких следующих нет и не будет. Согласно указанию начальства трупы полагалось выставлять до утра под лампочку, чтобы часовой наверху точно знал число ртов при заготовке пайков к завтраку. Вот тело Библиотекаря лежит головой к столбу посредине самодеятельной сцены, на его грудь сложены казенные вещи — бушлат, шапка, ботинки, миска и ложка. Первый, внеплановый, номер программы кончен.
Не давая людям времени думать, я выхожу под лампочку и, поворачиваясь во все стороны, объявляю:
— Сегодня бацать чечетку нельзя — слишком много жижи натекло на пол. Поэтому сейчас выступит реб Шлема, наш знаменитый скрипач!
У реба Шлемы, бывшего раввина, при аресте была окладистая борода; поэтому она ему, как положено, оставлена и в заключении. Реб — долговязый старик с изможденным, бледным, как мел, лицом, театрально оттеняемым черной с проседью бородой. В Норильске он работал столяром и сделал себе скрипку; так как других вещей у него не оказалось, то ее разрешили взять в этап. Наш скрипач — бессменный участник самодеятельности. Держась за нары, он ковыляет к столбу, становится под лампочкой над открытым ртом Библиотекаря, под аплодисменты контриков кланяется во все стороны и объявляет:
— Гуно. Аве Мария. Потом я добавлю еврейские мелодии.
Аплодисменты. Реб Шлема улыбается, кивает головой.
Выпрямляется. Пауза.
Лампочка в этом сыром и душном воздухе казалась большим розовым шаром со слегка радужной каймой. Она освещала уходящую вниз, к полу, деревянную колонну и прижавшегося к ней спиной человека — длинного, худого, похожего на привидение. У ног его, почти в полуметре, лежал на спине мертвец с аккуратно сложенными на груди вещами: донышко жестяной миски издали, с нар, казалось розовым кружком, а может быть и букетом цветов: лучи лампы так далеко вниз не достигали.
Реб Шлема держал в руках самодельную скрипку, — жалкое подобие настоящего музыкального инструмента, на котором в человеческих условиях играть нельзя. Но условия были нечеловеческие и играть было можно и нужно. Наверное, если бы реб Шлема не поднял лицо, действие только молитвы так не потрясло бы зрителей. Но он вскинул голову, лампочка осветила высокий лоб, черные опущенные книзу ресницы и окаймленные бородой впалые щеки, казавшиеся теперь чуть-чуть розовыми. Привидение стало проповедником или пророком. Человек у столба повел смычком, и молитва началась. Бритые грязные головы свесились с верхнего яруса, сидевшие внизу подняли лица, медленно, мало-помалу всё стихло, все звуки — кашель, стоны… Возня у параш стала в тишине громче. В тысячный раз чей-то голос с фальшивой бодростью начал: «Три танкиста…» — и смолк. Тишина ширилась и наполняла трюм; она достигла верхней двери и смолкло сипение насосов… Вот резавшиеся в карты урки подняли головы, на четвереньках поползли к наружному краю нар… Шлепанье карт смолкло. Урки легли на брюхо, подперли головы руками и уставились на лицо молящегося человека. «Вот гад», — растерянно прошептал один и застыл с раскрытым ртом. Никто не слушал мелодию: ее воспринимали всем телом, ее слушали глазами, не отрываясь глядя на бледное лицо музыканта. Это были мгновения, когда один человек смог говорить за сотни, и он сказал свое слово за каждого в отдельности, за его глубоко запрятанные в душе чувства, мучения и надежды. Для каждого из этих оборванцев трюм исчез и запечатанная баржа тоже, пала необходимость молчать и в себе самом носить свои муки: четыреста девяносто человек, замерших и недвижимых, страстно крикнули обо всем, что наболело и рвалось наружу, и этот немой крик всех облегчил: это было видно на лицах…
Музыкант сегодня в ударе, он владеет слушателями. Они щедры на аплодисменты, и реб Шлема играет долго и с увлечением. Концертные вещи. Еврейские религиозные мелодии. Наконец начинает долго и мучительно кашлять.
— «Лебедь» Сен-Санса! Еще еврейские песни! — кричат с места. Реб Шлема, улыбаясь, высоко поднимает и показывает на все стороны тряпочку — у него началось кровохарканье. Его отпускают.
Я снова у столба.
— Следующий номер нашей программы: любимец блатного мира, известный рассказчик романов Вова-Шимпанзе!