Пусть так, и все-таки я с трудом мирилась с таким расхождением; я хотела писать книги, но не отказываться от моих «трансов»: я разрывалась. Именно из-за этого разногласия я долгое время придерживалась того понимания искусства, к которому пришла до знакомства с Сартром и которое не совпадало с его пониманием. Создавать, считал он, значит наделять мир потребностью, взяв на себя за это ответственность перед ним, хотя, на мой взгляд, следовало скорее отвернуться от него. Я с опаской относилась не только к реализму, но и ко всему трагическому, трогательному, к любому чувству. Баха я ставила гораздо выше Бетховена, тогда как Сартр определенно отдавал предпочтение Бетховену. Мне нравились герметические стихи, сюрреалистические фильмы, абстрактные картины, старинные миниатюры и гобелены, негритянские маски. Я питала чрезмерное пристрастие к кукольным представлениям; спектакли Подрекки не понравились мне своим реализмом, но в театре «Ателье» я видела и другие, их подчеркнутая наивность очаровала меня. Подобные предпочтения отчасти объяснялись теми влияниями, какие я испытала в юности. Я отказалась от божественного, но не от всего сверхъестественного. Конечно, я знала, что произведение, созданное на земле, может говорить исключительно земным языком; однако некоторым, как мне казалось, удалось ускользнуть от своего автора, вобрав в себя смысл, которым он хотел наделить их; они стояли особняком, без чьей-либо поддержки, безмолвные, загадочные, похожие на огромные покинутые тотемы: только в них я приобщалась к чему-то необходимому и абсолютному. Может показаться парадоксальным, что я продолжала требовать от искусства столь нечеловеческой чистоты, хотя сама так любила жизнь; однако была в этом упорстве некая логика: искусство могло осуществиться, лишь отвергнув жизнь, ибо она отвлекала меня от него.
Меня, менее, чем Сартр, увлеченную литературой, как и его, обуревала жажда познания; однако он гораздо упорнее, чем я, стремился к истине. В книге «Второй пол» я попыталась показать, почему положение женщины и сегодня мешает ей исследовать мир в его основе; я хотела его познать, выразить, но никогда не ставила перед собой цели силой своего мозга вырвать его сокровенные тайны. Кроме того, в тот год я была слишком поглощена новизной своих опытов, чтобы посвящать много времени философии. Я ограничивалась обсуждением идей Сартра. Стоило нам встретиться на перроне вокзала Тура или вокзала Аустерлиц, как он выкладывал: «У меня новая теория». Я внимательно, но не без доли недоверия, слушала его. Панье уверял, что прекрасные умственные построения его дружка нередко покоились на скрытом софизме; когда мне не нравилась идея Сартра, в основе ее я искала софизм и не раз находила; так, я раскритиковала некую «теорию комизма», которой, впрочем, Сартр не придавал особого значения. В других случаях он упорствовал, причем до такой степени, что, если я загоняла его в угол, он без малейших колебаний отметал здравый смысл. Как я уже говорила, он стремился сохранить реальность этого мира; он уверял, что она в точности совпадает со знанием человека о ней; если бы он интегрировал в мир инструменты этого познания, то его позиция стала бы более прочной, но он отказывался верить в науку, и однажды я довела его до того, что он заявил, будто клещи и прочие микроскопические твари, невидимые невооруженным глазом, попросту не существуют. Это было нелепо, и он это знал, но не отступался, ибо знал и то, что, когда обладаешь очевидностью, даже если не способен ее подтвердить, следует держаться за нее наперекор всему и вопреки разуму. Позже я поняла: когда делают открытия, главное не в том, чтобы разглядеть кое-какие проблески, о которых другие не подозревают, но устремляться к ним, ни на что не обращая внимания; тогда я зачастую винила Сартра в необдуманности и все-таки отдавала себе отчет: в его перегибах было что-то более плодотворное, чем в моих сомнениях.
Свои теории Сартр выстраивал на основании определенных позиций, которых мы упрямо придерживались. Наша любовь к свободе, неприятие существующего порядка, наш индивидуализм и уважение к ремесленному сословию сближали нас с анархистами. Но, по правде говоря, наша непоследовательность не соответствовала никаким ярлыкам. Противники капитализма, но не марксисты, мы прославляли власть чистого познания и свободу и в то же время были антиспиритуалистами; мы провозглашали материальность человека и вселенной, относясь вместе с тем с пренебрежением к науке и технике. Сартра такие противоречия не заботили, он даже отказывался их формулировать. «Думать – не значит мыслить проблемами», – говорил он мне. Он шел напропалую, от достоверности к достоверности.
Но прежде всего его интересовали люди. Замшелой аналитической психологии, которую преподавали в Сорбонне, он хотел противопоставить конкретное и, стало быть, синтетическое понимание индивидуумов. Такое понятие он отыскал у Ясперса, чей трактат «Общая психопатология», написанный в 1913 году, был переведен в 1927 году; вместе с Низаном он правил корректуру французского текста. Причинному объяснению, используемому в науках, он противопоставлял иной тип мысли, которая не основывается ни на одном универсальном принципе, но улавливает особые взаимосвязи путем вчувствования, скорее эмоционального, чем рационального, и неопровержимой очевидности; он определял и оправдывал ее, основываясь на феноменологии. Не имея представления об этой философии, Сартр тем не менее принял идею восприятия и пытался применить ее. Он верил в графологию и еще больше в физиогномику; он со всей серьезностью принялся за изучение и толкование моего лица, лиц моей сестры и моих друзей. Не доверяя психоанализу, он искал новых возможностей синтеза и жадно читал первые публикации «Гештальт-теории».
Если индивид являет собой синтетическую целостность, то о его образе действий можно судить лишь в совокупности. В плане этическом мы также не придерживались аналитической позиции. То, что обычно называют моралью, не подходило ни мне, ни ему. В Эколь Нормаль Сартр воспринял недвусмысленный лозунг: «Наука – это фигня. Мораль – брехня». Мы не признавали, я – по причине давнего пристрастия к абсолюту, Сартр – из отвращения к универсальному, не только принятые в нашем обществе правила, но и любую заповедь, претендующую на обязательность для всех. Долг и добродетель предполагают рабское следование индивида чуждым ему законам; мы их отвергали; этим бесполезным понятиям мы противопоставляли живую истину: мудрость. И в самом деле, мудрец устанавливает между собой и миром особое тоталитарное равновесие; мудрость неделима, ее нельзя разделывать на куски, она не достигается терпеливым накоплением заслуг: она есть или ее нет; и тот, кто ею обладает, уже не заботится о мелочах своего поведения и может позволить себе что угодно. Так, у Стендаля некоторые герои отмечены особой милостью, решительно недоступной черни, она оправдывает их полностью. Мы, разумеется, относили себя к избранным, и этот янсенизм служил оправданием нашей непримиримости, позволяя без колебаний следовать своей воле. Нашим единственным правилом была свобода. Мы были против того, чтобы присваивать себе какие-то роли, права, лестно изображать самих себя. Обсуждая «Трагических комедиантов» Мередита, мы долго спорили о вреде рефлексивности. Мы вовсе не думали, что самолюбие (в том смысле, какой придает ему Ларошфуко) отрицательно влияет на человеческое поведение, однако стоило ему просочиться, и оно целиком разъедало его. Мы с одобрением относились лишь к чувствам, непосредственно вызванным их объектом, к поведению, соответствующему данной ситуации. Значимость человека мы измеряли тем, что он совершал: его поступками и творениями. Этот реализм имел хорошую сторону; однако наша ошибка состояла в том, что мы думали, будто свобода выбирать и действовать дана всем; тут наша мораль оставалась идеалистической и буржуазной; мы воображали, что постигаем в себе человека в его общности, и тем самым, сами того не ведая, обнаруживали свою принадлежность к привилегированному классу, от которого хотели отречься.
Меня не удивляет такая путаница. Мы терялись в мире, сложность которого превосходила наше понимание. Чтобы передвигаться в нем, мы обладали лишь примитивными инструментами. По крайней мере, мы упорно старались проложить там пути, и каждый шаг порождал новые конфликты, которые толкали нас вперед, к новым трудностям; таким образом, в последующие годы мы невольно оказались очень далеко от того, с чего начинали.
В Сен-Сире Сартр снова начал писать; но так как он не мог приняться за объемный труд, то попробовал себя в стихах. Одно из них называлось «Дерево»; позже в «Тошноте» дерево своим бесполезным разрастанием свидетельствовало о случайности. Без восторга перечитав стихотворение, он взялся за другое, начало которого я помню: