Примеры такого рода имели определенную ценность для человека, способного воспользоваться ими: он мог усилием воли сдержать свои жизненные устремления до того, как они достигнут опасной точки, и обуздать свою жажду власти и богатства, не дав ей довести его до крайностей. Таким образом, история имеет определенную ценность; ее уроки полезны для человеческой жизни просто потому, что ритм ее изменений, по-видимому, повторяется, а одни и те же предшествующие условия ведут к одним и тем же следствиям. История достопримечательных событий заслуживала того, чтобы ее помнили, ибо она могла служить основой прогностических суждений, если и не полностью надежных, то вероятных, устанавливающих не то, что произойдет, а то, что может произойти, указывающих на опасные точки в ритмах жизни, протекающей в данный момент.
Эта концепция истории была полной противоположностью детерминистической, потому что греки считали, что ход истории можно изменить, что история открыта для благотворных изменений со стороны хорошо обученной человеческой воли. Ничто происшедшее не является неизбежным. Человек, стоящий на пороге трагедии, ошеломлен ею фактически только потому, что он слеп и не видит, где скрывается для него опасность. Если бы он видел ее, он мог бы принять меры предосторожности. Итак, греки обладали живым, хотя и наивным пониманием способности человека управлять собственной судьбой, полагая, что эта способность ограничена только несовершенством его знаний. Судьба, как темное облако, нависшее над человеческой жизнью, разрушительная сила, с греческой точки зрения, лишь потому, что человек слеп и не знает механизмов ее действия. Но даже если принять, что он не в состоянии понять механизмов ее действия, он все же может составить правильное мнение о них, и тогда он сумеет так себя повести, что удары судьбы его минуют.
С другой стороны, сколь бы ни были важны уроки истории, их ценность ограничена неразумностью самого ее предмета. Вот почему Аристотель говорил, что поэзия обладает большей научностью, чем история, ибо история — простое собрание эмпирических фактов, в то время как поэзия из этих фактов извлекает выводы всеобщего характера. История говорит нам о падении Креза и падении Поликрата, поэзия же, как ее понимал Аристотель, выходит за рамки этих единичных суждений и приходит к общему заключению: очень богатые люди, как правило, разоряются. Даже это суждение, по мнению Аристотеля, — лишь частично научное суждение, ибо оно не говорит нам, почему неизбежно крушение богатых людей. Данное всеобщее суждение не может быть доказано силлогистически, но оно приближается к статусу действительной универсалии потому, что мы можем сделать его большой посылкой нового силлогизма, распространяющего это обобщение на новые случаи. Таким образом, поэзия для Аристотеля — дистиллированная суть уроков истории. В поэзии уроки истории не становятся более понятными и остаются недоказуемыми — они всего лишь вероятны. Но они делаются более общими и потому более полезными.
Так греки понимали природу и ценность истории. Их общие философские установки не давали им возможности считать ее научной. Они должны были в сущности рассматривать ее не как науку, а как простую совокупность восприятий. Какова же тогда была их концепция исторического источника? Отвечая на этот вопрос, они отождествляли исторический источник с сообщениями о фактах, которые дают очевидцы. Источники — это свидетельства очевидцев, а исторический метод заключается в выявлении таких свидетельств.
§ 5. Греческий исторический метод и его границы
Не подлежит никакому сомнению, что Геродот именно так понимал источник и метод. Это отнюдь не значит, что он некритически воспринимал все то, что говорили ему очевидцы. Напротив, как правило, он очень критичен к их рассказам. И тут он снова — типичный грек. Эллины были искушенными людьми в практике судопроизводства, и грек без труда мог подвергнуть историческое свидетельство такой же критике, которую он привык применять по отношению к показаниям свидетелей в суде. Сочинения Геродота или Фукидида основываются большей частью на рассказах очевидцев, с которыми они лично контактировали. И их искусство исследователей заключалось в том, что они подвергали свидетеля свершившихся фактов перекрестному допросу до тех пор, пока в сознании последнего не вырисовывалась гораздо более полная и связная картина тех событий, чем та, которую он мог бы дать сам. В результате в сознании самого рассказчика впервые возникало подлинное знание тех событий, очевидцем которых он был, но о которых до сих пор у него было только δοξα (мнение), а не επιστημη (знание).
Этот подход греческого историка к сбору своих материалов весьма отличается от подхода современного историка, скажем, к использованию напечатанных мемуаров. Беспечная вера в соответствие первых воспоминаний о событии фактам сменяется в сознании очевидца очищенным, подвергнутым критике воспоминанием, воспоминанием, выдержавшим огонь таких вопросов, как: «А Вы совершенно уверены, что все помните именно так, как рассказываете?», «А Вы не противоречите ли тому, что заявляли вчера?», «Как Вы согласуете Ваш рассказ об этом событии с совершенно другим рассказом того-то и того-то?» Та необычайная основательность и связность повествований Геродота и Фукидида о Греции пятого века, несомненно, основывается именно на этом методе использования показаний очевидцев.
Никакого другого метода, заслуживающего названия научного и не могло быть у историков пятого века, однако у него было три недостатка.
Во-первых, из него с необходимостью вытекала ограниченность исторической перспективы у человека, им пользующегося. Современный историк знает, что при наличии соответствующих способностей он может стать интерпретатором прошлого человечества. Но что бы ни думали греческие историки о платоновском определении философа как созерцателя вечности, они никогда бы не отважились относить эти слова Платона к самим себе. Их метод держал их на привязи, длина которой определялась непосредственной живой памятью: единственным источником для критики был очевидец события, человек, с которым они могли беседовать с глазу на глаз. Верно, конечно, что они рассказывают и о событиях более отдаленного прошлого, но как только греческое историческое повествование пытается выйти за пределы своей привязи, оно становится куда более бледным и ненадежным. Например, нам не следует обманывать себя, полагая, что какую-нибудь научную ценность может иметь все то, что Геродот говорит о шестом веке, а Фукидид — о событиях до Pentecontaetia[13]. С нашей точки зрения, точки зрения двадцатого века, рассказы Геродота и Фукидида о более ранних временах очень интересны, но все это — лишь логография, а не научная история. Они — предания, которые авторы сообщают нам, но которые они не в состоянии были поднять до уровня истории, потому что не могли провести их через горнило единственного известного им критического метода. Тем не менее этот контраст у Геродота и Фукидида между недостоверностью всего, выходящего за рамки непосредственной памяти, и критической точностью всего, что охватывается ею, не являлся признаком неполноценности историографии пятого века, а скорее был показателем ее силы. Главное в Геродоте и Фукидиде не то, что отдаленное прошлое для них все еще остается вне пределов научной истории, а то, что близкое прошлое уже входит в нее. Научная история была открыта. Область ее все еще узка, но в границах этой области она надежна. Кроме того, эта узость области научной истории не имела большого значения для греков ввиду чрезвычайной быстроты, с которой развивалась и изменялась их цивилизация, дававшая в изобилии первоклассный исторический материал в узких границах их собственного метода. По той же причине они могли создать первоклассные исторические работы, не развивая в себе живой любознательности по отношению к отдаленному прошлому. Фактически она так никогда и не развилась у них.