Того, что происходит дальше, лучше бы я не видел. Охранники хотят раздать одежки расстрелянных. Конечно, у кого-то их пленных нет шинели, как у меня — башмаков. Но что за эти вещи возникает чуть не драка, что с убитого, который так и не снял кальсоны, их буквально срывают, это бесчеловечно. Во что же превратили несколько дней плена этих людей?! Неужели это нормальные люди, твои товарищи, с которыми неделю-другую назад ты мог перекинуться на отдыхе в карты или просто дружески болтать на солдатском жаргоне? Это не укладывается у меня в голове, мне просто стыдно! Но ловлю себя на том, что возмущаюсь сегодня уже не так сильно, как в тот день, когда застрелили летчика с Рыцарским крестом.
Молча выходим с замерзшего поля обратно на дорогу. Сегодня не было русских машин нам навстречу, да и вчера не было, если я не забыл. Деревни теперь встречаются чаще, уже не по две или три за день, а десять или одиннадцать. Кто-то говорит — значит, скоро город. И верно, мы приходим в польский город Ченстохова. А что он знаменит старинным костелом, в котором хранится драгоценная икона Ченсто-ховская Богоматерь, я узнаю только после плена…
До этого дня мы, можно считать, не общались с поляками. Что я знаю о Польше? Знаю, что в сентябре 1939-го мы начали с Польшей войну, которая закончилась за три неполных недели, была вроде победной прогулки. В день начала войны гремела речь фюрера — вот, мол, теперь трусливым польским убийцам ответит наше оружие, а я жалел, что мне еще мало лет, что я не могу, как многие другие, стать солдатом и сражаться с врагом за родину и народ. По моим представлениям, поляки тоже недочеловеки, еще хуже, чем русские. Я видел и польских военнопленных, их лагерь был совсем близко от нашей школы, они возвращались туда после работы на фабрике. Я вспоминаю, как была рада мама, что мой брат Фриц и я еще слишком малы, чтобы идти на войну. Она видела Первую мировую войну молодой женщиной, один из ее братьев был убит во Франции. А теперь я сам — пленный, в плену у этих русских недочеловеков.
Мы шагаем мимо первых городских домов. На улицах много людей, охранники прокладывают дорогу нашей колонне, но все равно — начинается! Нас бьют, пинают сзади ногами, у многих в руках дубинки или еще что-нибудь в этом роде. В нас кидают чем-то из окон, мы стараемся увернуться от тычков и ударов, но строй уже нарушен. Только бы не упасть — ведь эта орда забьет меня! Из окон на нас льется вонючая жидкость, можно подумать — эти люди берегли свои ночные горшки для такого дня.
Уже видно, что многим досталось так, что уже не могут идти. Тогда наша охрана стреляет в воздух, поверх голов толпы, и разгоняет ее — ведь нас надо доставить в лагерь на другом краю города все же более или менее в целости. Становится спокойнее, однако то пинок, то удар по-прежнему достигает цели. В том числе не раз — моих ног. Когда напуган, боль ощущаешь только потом. Вокруг меня немало окровавленных лиц, стонущих от боли товарищей. Что мы такого сделали этим людям? А в нас опять швыряют камнями — это уже дети, они орут с искаженными злобой лицами; но я ведь не понимаю ни слова. А об Освенциме я тогда ничего не знал. Я был там только прислугой на зенитной батарее, поставленной прикрывать завод фирмы «И.Г. Фарбениндустри».
Охрана нас торопит, но как нам идти быстрее, если на каждом шагу — нападающие; они гонятся за нами, бьют и пинают, ох, не описать всего этого. А если нам все же удалось добраться до ворот лагеря, то благодарить надо русских солдат. Наверное, у них уже был такой опыт в Ченстохове с другими пленными. И нападавших они остановили очередями из автоматов.
Лагерь буквально кишит немецкими пленными, наверное, это сборный лагерь. Я, кажется, видел по дороге сюда большую церковь и теперь обращаю к небу молитву. И опять громко спрашиваю: «Где же Ты, Отец небесный? Как Ты такое допускаешь? Мы беззащитны, а люди вокруг нас ненавидят. Неужели Ты этого хотел? Чтобы мы страдали за чужие грехи?» Ведь то, что было, когда шли через город, это настоящий ад; там, наверное, не хуже.
Мы в лагере военнопленных, это уже не амбар и не школа. Нас оставят здесь? Мы здесь будем работать? У меня сжимается сердце, ведь это значит — каждый день шагать по улицам, где нас будут бить. Самое худшее, что только может быть, — тебя бьют, а ты не смеешь защищаться. Но здесь собраны тысячи и тысячи пленных, кто-то говорит, что сорок или пятьдесят тысяч. Нас ведут в огороженную колючей проволокой отдельную часть лагеря. Неподалеку от барака отпускают — вольно! Страх, перенесенный за последние часы, написан на наших лицах. Слава Богу, Ганди, Кони и я все еще вместе. Теперь можно передохнуть.
После недолгого ожидания велят по десять человек заходить в барак. Он деревянный, метров 20 или 25 в длину, метров 10–12 по ширине. Несколько низких окон, очень светло. Есть даже скамьи. А за письменным столом сидят офицеры Красной Армии, и опять с ними женщина, наверное, врач. Конечно, это медкомиссия: нам велят раздеваться догола по десять человек, каждого осматривают, переводчик пишет протокол. Женщина-врач спрашивает, когда я родился. Отвечаю. «Ах, через два дня тебе будет уже семнадцать!» Значит, сегодня девятое марта. Осматривает меня, щупает там и тут, покачивает головой от вида моих ног, они совсем потрескались. О чем-то говорит с переводчиком, который записывает. А мы стоим голые. Слава Богу, здесь довольно тепло, мы уже отвыкли от этого. Она тщательно осматривает Ганди, зовет кого-то еще, и они вдвоем изучают рану на его плече. Повязкам на наших ранах уже не одна неделя, сдирать их ужасно больно, я впервые слышу, как Ганди кричит от боли.
А как хорошо в тепле! После стольких страхов и ужасов с нами впервые обращаются по-человечески, так мне, во всяком случае, кажется. Но выглядим мы ужасно. В чем только душа держится… Кто-то сел уже на пол, на снятую одежду. Я тоже сильно отощал, а вид Ганди меня просто пугает. Он всегда был тощий, а сейчас — просто скелет, обтянутый кожей, весь правый бок в засохшей крови. Сдерживаюсь, чтобы не взвыть.
Нас отправляют на другую сторону барака. Там русские медицинские сестры в военной форме и санитар обрабатывают наши раны какой-то жидкостью, чистят их. Ужасно жжет, слава Богу, недолго; потом мажут фиолетовой жидкостью, может быть это иод; тоже жжет, но не сильно. Нас по-настоящему перевязывают и велят одеваться. Белье наше от пота, грязи и нечистот стоит колом, замечаем и вшей. Я ищу у себя и не нахожу ни одной, может, я им не по вкусу? А что мне делать с ногами? Тряпки, которыми они были обмотаны, изорвались, удивительно, как это они продержались столько времени.
Медсестра наблюдает за моими попытками «обуться». Окликает меня, показывает — садись. А остальным уже велят выходить. Ганди хотел бы, конечно, остаться со мной, но его отсылают. Проходит немного времени, и сестра возвращается с парой башмаков в руках. Обувайся! Невероятно — она мне протягивает еще и пару русских портянок, совершенно новых! Как мне ее благодарить? Я пытаюсь выразить мою радость по-немецки, она отвечает: charascho, — a я не знаю, что это значит; догадываюсь только по ее приветливому лицу.