Или:
И ты приходишь, вся из света,
Моей единственной во всем,
В том платье, помнишь, из вельвета
С коротким узким рукавом.
Или:
Именно в холодную погоду,
В плачущий, растаявший апрель
Гляну через льющуюся воду
В узкую таинственную щель.
А одно я запомнил надолго и, когда писал пьесу «В поисках радости» — там главный персонаж пьесы Олег Савин пишет стихи, — выдал их за стихи Олега:
Сегодня за окном туман.
Открою двери и растаю.
Домов верблюжий караван
Куда‑то в дымке уплывает.
Дороги шум и улиц там
Как будто тонут в хлопьях ваты.
И я плыву по облакам
И невесомый, и крылатый.
Жаль, что я растерял все листочки, любопытно было бы их перечесть. Не как стихи, а как свидетельства выздоровления.
31 декабря, за полчаса до Нового, 1942 года, когда я дремал и сладко перебирал в уме свои прежние новогодние встречи, в темную палату въехала каталка, на которой возят больных на операцию или на перевязку. Каталка на своих резиновых колесиках бесшумно подъехала ко мне, развернулась у койки, встала по правому ее борту, и голос старшей сестры сухо произнес: «Розов, на перевязку».
Почему ночью? Что случилось? Зачем? Я знал, что каждый день мне могли отсечь ногу выше колена, но почему сейчас?
Четыре руки подсунулись под меня, подняли на воздух, переложили на каталку, и я поплыл через палату, вестибюль, коридоры и въехал в операционную. На операционном столе стояли стаканы, закуска, графин с разведенным спиртом. Дверь захлопнулась, и раздался дружный девичий хохот. Я пожаловал на встречу Нового года.
Везет мне! Тысячу раз везет! Такого веселого, озорного, фантастического Нового года я никогда не встречал.
Маленькая, совсем юная татарочка Зоя с персиковым личиком и черносливовыми глазами, пожилая, добрейшая до послед — ней морщинки на лице Екатерина Ивановна, рослая круглолицая Соня и доктор Фаина Моисеевна. Кстати, Зоя однажды чуть не уморила меня. Когда меня в третий или четвертый раз оперировали, Зое впервые поручили дать маску. От волнения она так расхлобыстнула кран, что эфир с хлороформом хлынул потоком, и меня несколько дней вновь вытаскивали к бытию на этой планете. Что делать! На ком‑то надо было тренироваться.
Я читал девушкам стихи, острил, старался быть достойным кавалером этого вечера. Бедные девушки! Видимо, загипсованный, дохленький, я заменял им их кавалеров, унесенных войной в разные стороны. Впрочем, они просто были веселы, и, в конце концов, раз им на долю выпало дежурство в эту новогоднюю ночь, не губить же ее окончательно!
Эти девушки сейчас пожилые дамы, но, я думаю, они тоже помнят лукуллов пир в ночь под сорок второй. А Екатерина Ивановна, старшая сестра, умерла, я знаю. Золотой была человек! И откуда такая доброта и приветливость к людям! Нет, ни ум, ни знания, ни чины, ни даже талант никогда не заменят на земле этого поразительного, исцеляющего душу и тело тепла человеческой доброты.
Много было в госпитале странного на взгляд жителя мирных лет.
Привезли новенького, положили напротив меня. Фамилия — Соловей. Ленинградец. У него оторваны обе руки и обе ноги. Парень без передышки кричал благим матом, срывал зубами бинты с култышек рук, требовал, чтобы его отравили. Фамилиято какая — Соловей! Вот тебе и соловей! Орал и бесновался долго. И в палате начался ропот:
— Заткнись!
— На кой черт нам его подсунули!
— Несите его отсюда!
— В коридор выставьте, уберите к лешему!
Просто лежачий бунт.
И выставили в холодный коридор. Вечером внесли обратно. Тихого, вялого. Он еще два дня негромко упрашивал прикончить его, но потом перестал, смирился.
Может быть, скажете — жестоко гнать из палаты такого, бессердечно? Нет, не то, совсем не то. Это не жестокость, это война. Это люди с особым состоянием души.
Я мог неторопливо и с аппетитом есть манную кашу, а рядом на койке закрывали простыней умершего соседа. Под простыней обрисовывались его нос, живот, кончики ног. А я ел вкусную сладкую манную кашу. С аппетитом.
Опять скажете: черствость, эгоизм, одеревенение естественных чувств? Нет, не эгоизм, не черствость, не одеревенение. Это сила жизни. Та сила, которая позволяет нежной травке — муравке взламывать асфальт, вылезая на свет Божий. Слава ей, этой силе, слава! Помните, у Толстого: «Как ни старались люди…» Как ни старалась война убить все живое, жизнь лезла во все щели, везде.
Я изучал в госпитале немецкий язык и вел обширную переписку с друзьями. Нет, этот год жизни не был потерянным годом. Никогда, ни одной секунды не надо терять, ожидая завтра. Надо жить сегодня, сию минуту, секунду, мгновение. В этом преодоление страдания и радость бытия. Сей миг!..
А сейчас чуть — чуть о войне
Я пишу не о событиях, не о явлениях природы и общества, не о предметах и даже не о людях, а только о своем чувствовании мира, о жизни человеческого духа. Моего духа. Я хочу вспомнить, что я чувствовал в такое‑то время, в таком‑то случае, при виде этого, при встрече с тем. Я назвал эту главу «Прикосновение к войне», потому что к войне именно только прикоснулся. Я принимал участие всего — навсего в одном бою, был в нем тяжело ранен и сразу же выбыл из войны в собственном ее смысле. Все остальное было только подготовкой к этому бою, а потом — госпиталь и тыл.
Однако даже прикосновение к войне обжигает и оставляет рубцы. Во время войны я получил много новых, удивительно сильных и совершенно неожиданных впечатлений. О них‑то и расскажу.
Мы, актеры Московского театра имени Революции, были на гастролях в Кисловодске… При встрече с Кавказом я тоже испытал сильнейшее и даже необыкновенное чувство и не могу о нем не рассказать.
Театр поехал сначала в Сочи. Было это в конце апреля 1941 года. Душа моя в тот год была истерзана битвой за жизнь. Полуголодное существование (врач в справке так и писал: «Розов B. C. страдает тяжелой формой нервного истощения на почве голодания»), плохое положение в театре — я никак не мог продвинуться дальше актера вспомогательного состава, — а главное, отчаянные нелады в любви. Все было не только серо, тускло, но и беспросветно. У меня над кроватью висел лист бумаги. расчерченный на триста шестьдесят пять квадратиков, и я вечером перед сном раскрашивал каждый квадратик— прожитый день — в свой цвет. Их было три: красный, серый и черный. Иногда они чередовались, иногда шли полосами — один цвет подряд. Сейчас образовался такой беспросветно черный ряд, какого не бывало никогда. Измученный бессонными ночами, загнанный, истерзанный, злой, погруженный в глубокую безнадежность, под холодным мерзким дождем, который в Москве прыскал уже несколько суток без передышки, с драным чемоданом, я пересек площадь у Курского вокзала, спустился в тоннель, затем вылез на платформу (о этот глупый и тоже мерзкий Курский вокзал с лазаньем вверх — вниз, как будто сделанный нарочно для мучения людей!), втащился в вагон и, ни с кем не разговаривая, ни на кого не глядя, забрался на верхнюю полку и уснул на голой доске. Мне хотелось провалиться в сон. И я провалился. Долго ли, коротко ли я спал, не знаю, не чувствовал. Спал беспробудно, без снов. Когда проснулся, не хотел открыть глаза, боялся их открыть. Во сне было хорошо, во сне ничего не было, а сейчас — открою, и снова начнется ад. Медленно и лениво открываю.