Мне не позволили взять ни одного чемодана из моей кареты; поэтому я взял у людей моих старый мешок, в который жена моя положила несколько белья. Тогда с тем же усердием, с каким секретарь настаивал на снабжении меня деньгами, сенатский курьер, при этом находившийся, стал уговаривать мою жену положить в мешок как можно более белья. Она, однако, его не послушалась. Не успев в этом, курьер настаивал, чтобы я взял с собою тюфяк; я также не последовал его указанию, и он с сожалением пожал только плечами.
Припоминая теперь хладнокровно все эти мелочи, не могу понять, как в то время они не возбудили во мне подозрения, что мне предстоит гораздо более продолжительное путешествие нежели от Митавы до Петербурга; но я был до такой степени угнетен своим положением, что не мог отдать себе ни в чем ясного отчета. Что касается денег, то я представлял себе возможность не встретиться с друзьями в Петербурге; но я ничего не слыхал из того, что говорилось про белье; моя смущенная душа занята была женою и детьми. Я постоянно ходил от одной к другим, по очереди обнимал, утешал и ласкал их, и проливал сам слезы вместе с ними.
Наконец, слезы появились и у курьера; он был тронут привязанностью моею к семейству; мы дружески взглянули друг на друга.
— Есть ли у тебя жена? — спросил я его.
Он кивнул в знак согласия головою и прибавил: — У меня также трое детей.
— В таком случае ты меня понимаешь.
Он вздохнул и покачал головою.
Я позволю себе представить читателю небольшой очерк этого человека. Александр Шульгин (Schulkins) имел не более тридцати лет и был человек решительно без всякого образования, нечто вроде скота, но скота хорошей породы; лицо у него было калмыцкое, круглое, с приплюснутым носом, с сильно выдающимися скулами и небольшими полуоткрытыми глазами, лоб маленький и узкий, волосы черные, широкие плечи и грудь. На левой стороне груди носил он круглую белую бляху сенатских курьеров, а на поясе сумку для пакетов. Величайшим для него удовольствием было есть и пить; он не был разборчив на кушанья: ел и пил все, что попадалось, и, судя по тому как он это исполнял, можно было заключить, что он считает это главною своею обязанностью; когда он ел суп, то нагибал голову назад и совал в рот ложку по самую ручку и выливал ее таким образом в глотку, не заставляя нисколько участвовать в этом свой вкус; в это время он смотрел в потолок, и лоб его покрывался множеством продолговатых мелких морщин, которые приводили в движение волосы на его голове; точно так же поступал он, когда ел говядину, которую не жевал, а глотал целыми кусками; если я оставлял на моей тарелке кости, он немедленно овладевал ими и принимался грызть их как бульдог и извлекал из них не только все хрящи, но даже и мозг костей. Стакан водки должен был быть очень великим, если он не мог выпить его разом одним залпом; он был в состоянии очень много выпить и не пьянеть. Он пил все без различия: я видел, как он выпил менее нежели в четверть часа чаю, кофе, водки, пуншу и сверх того две кружки кваса. Он ел, пил и засыпал во всякое время дня и ночи. Мимоходом замечу, что Щекотихин мог потягаться с ним во всех отношениях и мало уступал ему в наклонности к крепким напиткам. Но Шульгин, несмотря на всю свою грубость, превосходил его в нравственном отношении. Он обнаруживал чувствительность, но при этом был вспыльчив и резок, хотя, правда, на непродолжительное время. Он знал кое-что, тогда как Щекотихин ровно ничего не знал. Я припоминаю, как однажды, увидев кукушку, он стал рассказывать, что птица эта кладет свои яйца в гнезда других птиц и заставляет их высиживать своих птенцов. Щекотихин стал смеяться над этим; Шульгин спросил меня, правду ли он говорил. Я отвечал «да». Щекотихин презрительно посмотрел на нас обоих, сделав гримасу. Впоследствии я еще сообщу разные сведения об этом курьере; теперь же, чтобы дать понятие читателю о служебном положении Шульгина, прибавлю только, что при петербургском сенате находится восемьдесят подобных курьеров, обязанных развозить указы в самые отдаленные места. Они состоят, мне кажется, в унтер-офицерском звании; обмундирование их очень похоже на почтальонское, за исключением бляхи, которая схожа по наружному виду, но имеет совсем иную надпись.
Возвращаюсь к моим страданиям. Я должен был купить карету; их привезли несколько на двор гостиницы, и мне оставалось только выбрать. Это была большая для меня милость, хотя я и должен был купить карету на свой счет. Обыкновенно арестованных лиц, без различия возраста и пола, сажают в кибитку или другой еще более неудобный экипаж и везут таким образом, несмотря ни на какую погоду. Вообще, я не могу отрицать, что мне было оказываемо некоторое внимание. Я не благодарю за это г. Щекотихина: без сомнения, я был обязан этим распоряжению высшего начальства, потому что мой бесчувственный стражник был не в состоянии уклониться в чем бы то ни было от полученных им приказаний.
Убежденный, что еду только в Петербург, я купил себе двухместную карету очень хорошей работы, легкую на ходу, на рессорах, но годную только для небольшого переезда. Я заплатил за нее пятьсот рублей.
Жена моя, видя, что со мною обходятся вежливо и осторожно, успокоилась еще более. Она спросила Щекотихина, позволено ли мне будет писать ей с дороги; он и секретарь уверили ее, что это не подлежит сомнению.
Наконец вечером, часов около семи, все было готово и я простился с моим семейством. Сердце мое сильно билось в эту жестокую минуту; руки тряслись, ноги сгибались подо мною; глаза едва были в состоянии различать предметы; даже теперь не могу без сильного ощущения вспомнить об этом грустном отъезде. Я опускаю подробное описание последнего прощания. Жена моя и я более не плакали; истомленные сердца наши были судорожно сжаты. Я поцеловал детей, благословил их; жена моя кинулась мне на шею и лишилась чувств.
Секретарь оставался до этой минуты холодным зрителем и лишь повторял всем известные общие фразы, — что надо покоряться судьбе; что печаль не поможет, и тому подобное, — чем выводил меня из терпения, но при последних прощаниях и он не мог удержаться от слез. О, если бы государь столь чувствительный, как мне это было хорошо известно, был бы свидетелем подобной сцены, — с какою быстротою приказал бы он прекратить наши страдания.
Жена моя не в силах была отвечать мне на мои ласки; она лежала с полуоткрытыми глазами и стонала; я поцеловал ее, быть может, в последний раз и тотчас же направился к карете. Все мои люди помогали мне сесть в экипаж и трогательно со мною прощались. Любопытных, столпившихся в передней, удалили и в предупреждение всяких толков велели карете въехать во двор. Я сел и поехал.