Дома я об этом случае умолчал, ибо был уверен, что мне никто не поверит. Но когда, много позже, поведал об этом матери, она, к моему удивлению, удивилась не очень. Она сказала, что когда, за несколько лет до революции, была в Висбадене на водах, там много говорили об одном курортном служителе, который тоже обладал способностью в самых неожиданных местах находить предметы, утерянные их владельцами. Только, в противоположность бескорыстной Тасе, за возвращение находок он брал деньги.
На что я тратил свои «дровяные» заработки? Главным образом — на еду. И на вкусную (мороженое, печенье) и на будничную, обыденную (крупа, макароны), то есть на приварок к столу. Мать была этим довольна — и недовольна. Она побаивалась, как бы я на веки вечные не прирос к дворницкой работе.
Помню и две свои непищевые покупки. Во-первых, я купил себе финский нож. Как ни странно, это хулиганское оружие продавалось тогда вполне открыто. Я приобрёл свою «финку» в хозяйственном магазине на Малом проспекте; там же продавались ножи хозяйственные, примусы, кухонная посуда и керосин.
Финка моя покоилась в ножнах, украшенных на конце свинцовым шариком. Носил я её на брючном ремне, под курточкой. В школу, разумеется, ходил без оружия. Но по вечерам, когда мы втроём — Борька, Гошка и я — шли шлифовать асфальт на бульвар Большого проспекта (который тогда именовался проспектом Пролетарской Победы), каждый из нас был при ноже. Вряд ли мы, даже если бы и в драку ввязались, пустили бы в ход это оружие. Однако — носили. Такая уж тогда была тайная молодёжная мода — походить на хулиганов.
А вот хулиганские фуражки — «мичманки» с длинными козырьками были нам не по карману. Их производила какая-то полусекретная кустарная артель, стоили они бешеных денег; покупали их богатые представители гаванской шпаны. Между прочим, носить эти фуражки было опасно: шёл слух, что чуть мильтоны завидят человека в такой «мичманке» — сразу волокут его в милицию.
У многих у нас было тогда какое-то двойственное восприятие действительности. Мы распевали хулиганские песни, смаковали всякие блатные словечки, но отнюдь не считали всю эту полууголовную романтику вечной, незыблемой. Будущее, при том очень близкое, почти зримое, чудилось нам совсем иным, — без всякой уголовщины, поножовщины и матерщины. Скоро все будут жить в просторных, светлых коммунальных квартирах. Это будут не коммуналки, а коммуны в прямом смысле этого слова. Там все люди — друзья друг другу. Двери комнат выходят в широкий коридор. В конце его — большая кухня. Примусы, керосинки — всё общее, никаких склок и ссор из-за них нет. Рядом с кухней — общая столовая; в ней коллективно завтракают, ужинают, — это по будням. А в выходные дни все питаются на ближайшей фабрике-кухне, чтобы не загружать себя излишним кухонным трудом. В квартирах, в магазинах, на складах — никаких замков, никаких запоров, ибо воров нет. Задвижки — только в сортирах и ванных, на внутренней стороне дверей. Одеваются все хорошо, но унифицированно; на каждый год, с общего согласия, устанавливается для каждого пола единый покрой одежды. Поэтому — ни у кого ни к кому нет зависти. Что касается всяких там брошек, колец, браслетов, то никто их больше не считает нужным таскать на себе, — миновала пора дикарства. А зарплата для всех одинаковая, — будь ты директор или дворник. И никаких кассиров. Раз в две недели, после окончания трудового дня, вы идёте в комнату-кассу, и там из несгораемого шкафа сами отсчитываете себе пятьсот рублей.
Памятна мне и другая моя покупка, осуществлённая пока что не на деньги, взятые из комнаты-кассы, а опять-таки на те, что на дровишках заработал. В книжном магазине на Седьмой линии купил я книжечку стихов Михаила Герасимова. Выбрал её наугад, не зная, что это за поэт. Но он не подвёл меня. До сих пор помню строку из его «Стихов о железе»:
В железе есть стоны, кандальные звоны
И плач гильотинных ножей;
Шрапнельные пули жужжанье хлестнули
За грани земных рубежей...
Книга эта хранилась у меня долго. Но когда я вернулся с войны, её уже не было, погибла в блокаду. А другого экземпляра — не купить, не сыскать. Поэт давно умер, стихи его только в старых антологиях можно найти, книги его не переиздаются. Закон выпадения, закон забвения. Это многих пишущих ждёт, и меня — тоже. Теперь, под старость, я смотрю на это проще, спокойнее. И вспоминаю гордые, утешительно-мудрые слова Валерия Брюсова: «Я был! Я есмь! Мне вечности не надо!»
К Брюсову отношение у меня особое. Я знаю, что на российском Парнасе он занимает не самое высокое место, но я очень, очень благодарен ему за его стихи, всегда думаю о нём с чувством глубочайшего почтения. Когда я впервые приник к его творчеству, уже и пушкинского «Медного всадника», и многие стихи Лермонтова знал наизусть, и Тютчевым восхищался, — и вообще уже не был незнайкой в поэзии. Но при всём при этом я был ещё только её читателем-почитателем. Правда, стишки я уже строчил, подражал то одному, то другому поэту, — но всё это походя, без внутреннего душевного задания. А вот когда мне открылись стихи Валерия Брюсова, то чем больше я вчитывался в них, тем больше мне хотелось самому стать автором. Видно, в брюсовских стихах таилась для меня некая путеводная мудрость. Быть может, некоторый рационализм его стихов внушил мне подсознательную уверенность, что и я могу быть не только читателем? Мне кажется ныне, сквозь глубь прожитых лет, что именно Брюсов был первым моим поводырём в поэзии, что это благодаря ему я вышел на свою скромную литературную тропку. С тех пор многое я переосмыслил, на многое стал глядеть по-иному, — но не гаснет моё чувство благодарности. И до сих пор бывают у меня «Брюсовские дни». Нахлынут вдруг на душу его стихи — и я наизусть твержу их с утра до вечера...
Но вернусь к дровам, а точнее сказать — к тому, что имело к ним некоторое отношение. Пилить дрова — это мы умели, но точить пилу — дело непростое, тут нужна рука мастер. К тому же наша была плохая, насквозь проржавевшая. И вот всёведающий Колька свёл нас с Петром Васильевичем Тимофеевым. Это был инвалид, потерявший правую ногу на первой мировой (на германской, как тогда говорилось) войне.
Жил он в Гавани, в первом этаже, в большой коммунальной квартире. Комната его казалась очень просторной, — это из-за того, что мебели в ней совсем немного: стол, заваленный всякими инструментами и железными изделиями, стул, какой-то удивительно узенький шкафчик, да ещё раскладная металлическая кровать, используемая гостями как диван. Раскладушкой этой Пётр Васильевич гордился, он говорил, что это — офицерская походная койка; ему очень повезло: бывший рядовой, а спит по-офицерски. И всей обстановкой он был доволен, ведь он купил это на деньги, заработанные своим трудом. Он рассказал, что когда въехал в эту комнату, в ней «ни одной меблины не стояло». А теперь есть всё, что человеку надо!