Луна, поднявшаяся над Вислой, теперь замерла, а в сузившемся темно-синем небо плыла вознесенная колонной статуя короля Зигмунта III с крестом и саблей в руках — самого древнего памятника в Варшаве, памятника королю, перенесшему столицу из Кракова сюда, в центр мазовецких равнин, — плыла над руинами замка, над готическими контурами монументального Кафедрального собора святого Яна с гробницами знаменитейших граждан…
Сотни раз виденная картина снова заставляла замедлять шаги и смотреть, смотреть в темные провалы улиц, втекающих в сумрачный полукруг площади…
Давно потерялись из виду Пухевич и Савицкий. Феликс и Розалия, не сговариваясь, вступили в темную, как ущелье, улочку Узкий Дунай, названную так по имени речки, протекавшей здесь в древности. Сквозь расщелину, образованную двумя рядами трех- и четырехэтажных домов, построенных пять-шесть веков назад, обогнули древнерыночную площадь Старого города и через полчаса вышли наконец к Висле.
Здесь, держась кромки берега, повернули к черневшему над рекой мосту. Не дойдя до него, поднялись на берег и через какое-то время очутились среди залитой лунным светом серебристо мерцающей зелени Краковского предместья.
Луна между тем успела переместиться к югу и, словно освещая путь молодым людям, выхватила причудливые очертания дворцов, костелов, монастырей с их ослепительно белыми низкими оградами, за которыми тянулись сливающиеся в сплошное темное пространство сады, скверы, парки…
Они встречались часто: на тайных сходках и счучайно — на улицах, в кондитерских, иногда в театрах; бывало, на несколько минут оставались наедине, но всегда в их беседах, как и в молчании, чувствовалось что-то недоговоренное. И она, и он ждали какой-то другой встречи; может быть, это ожидание было просто-напросто потребностью высказаться, раскрыться друг перед другом, понять друг друга и в то же время понять самих себя.
Оба чувствовали, что такая встреча у них впереди и не спешили, отодвигая ее на будущее. Они были молоды, жизнь казалась им бесконечной, и они полагали, что незачем торопить события…
Как они ошибались!
Барановский, вступив в тайный кружок Савицкого, сумел убедить себя в том, что оружие ему необходимо для самообороны, что если его попытаются арестовать, то так просто он себя не отдаст. А когда «они» в самом деле его арестовали, он похолодел, вспомнив, что при нем оружие, и всеми силами старался внушить жандармам, что носил его как любитель, а не как человек, способный применить его для каких-то акций…
Янкулио, товарищ прокурора Варшавского окружного суда по делам политическим, к которому Барановского доставили для допроса, именно так и понял, но сделал вид, что считает пана художника опаснейшим террористом.
— Воля ваша, господин Барановский, но меня никто не убедит, что человек может просто так, без всякой преступной цели носить на себе целый арсенал оружия, не расставаясь с ним даже во сне. Я вас понимаю. Я и сам поступил бы так же, то есть стал бы отрицать все как есть. А как же иначе? Ведь вас, как террориста, может ожидать только одно — петля. А в том, что вы принадлежите к этой преступной организации, сомнений не возникнет. Да, да. Tyт все улики, как говорится, налицо. Страшно? Конечно, страшно. Ну да ведь вы не ребенок, знали, на что шли. Знали, что как бы ни благоволила к вам судьба, а впереди всегда будет маячить одно и то же — два столба с перекладиной…
Янкулио высок, широк в плечах, но на длинной и жилистой шее у него несуразно маленькая голова, да к тому же еще и без затылка. Вернее было бы сказать, что головы у прокурора вовсе нет, а просто шея оканчивается лицом с энергичными, впрочем, чертами: нос прямой, глаза со стальным блеском, губы резко очерчены, плотно сжаты, подбородок круто выдвинут вперед…
Барановский сам человек внушительного вида — и высок, и могуч плечами, и лицом тверд, — а на прокурора взглядывал уныло. «Такие вот с маленькими змеиными головами, самые жестокие, самые коварные и всегда беспощадные. Этот прямо поведет к виселице. Неужели так-таки и нет никакого спасения?»
А Янкулио, этот жестокий провидец, умеющий читать чужие мысли, уже протягивает ему конец веревки — не той, из которой палач вяжет петлю, а той, за которую хватаются как за единственное спасение.
— Вы что же, господа террористы (у Барановского заныло в сердце: «Убежден, скотина, что я — террорист!»)… воображаете, что только вы — патриоты Польши? Только вы тревожитесь ее будущим и сострадаете ее настоящему? Неужели вы думаете, что у нас сердце кровью не обливается, когда мы гоним на каторгу нашу прекрасную молодежь… да, да, я не оговорился, именно прекрасную в своих потенциальных возможностях, но смертельно отравленную смрадом западных социалистических доктрин. Славянская душа слишком чистая и нежная, чтобы благополучно переварить западное варево социализма. На Западе у пролетария даже отрыжки не появляется, а у нас молодежь заболевает поголовно. Вот потому-то социалисты для своих преступных экспериментов избрали именно славянские народности, так несчастливо восприимчивые ко всякой социальной заразе…
«Что же это я молчу, — лихорадочно работала мысль Барановского, — почему не опровергну гнусные измышления опричника?»
— Однако, согласитесь, господин прокурор, — сказал Барановский и прислушался к самому себе: голос не дрожит, вполне спокойный голос! — согласитесь, что для этой несчастной восприимчивости слишком уж благоприятно стечение обстоятельств. Нищета, голод, бесправие работников, забитость крестьянства, задерганность интеллигенции…
— Да кто же спорит? — Янкулио даже всплеснул руками. — Кто ж этого не видит? Разве у нас самих душа не болит?
— Это возможно, — вздохнул Барановский, как будто и в самом деле поверив искренности товарища прокурора, — даже вполне. Вот только рецепты лечения у нас разные. У вас — виселицы…
— А у вас, — подхватил Янкулио, — у вас — бомбы и револьверы. Всё крайности, господин террорист. А ведь крайности, как известно, сходятся в конце концов. Так давайте же найдем общий язык, и сразу отпадет надобность в наших виселицах и в ваших бомбах. Помогите нам…
— Я? Каким образом?
— Как будто не знаете, — усмехнулся Янкулио. — Чтобы избежать неминуемой трагической развязки, надо выявить подполье сейчас, пока логика преступных деяний не увлекла вас за черту. За ту черту, из-за которой уже не будет возвращения в нормальную жизнь.
— Вы предлагаете мне предать товарищей? — в голосе Барановского послышалась обреченность. Не просто обреченность, а прямо тоска по своей гибели, гибели, как казалось ему, уже недалекой, но все-таки чувствуемой еще смутно. И сквозь эту смутность брезжил трепещущий лучик надежды: все-таки обойти неотвратимое и каким-нибудь чудом выжить…