— Странно, как странно… — шептала Мария, медленно подходя с опущенными глазами, и ее ресницы были тяжелые от слез.
Щеглов взял ее под локоть, слабо поцеловал в черную замшу перчатки около запястья и подвел к машине.
— Все странно, Машенька, на этом свете, все странно, — выговорил Эдуард Аркадьевич, потупясь, сокрушенно соучаствуя в скорбной растерянности Марии. — И странно то, родная, что после смерти человека его жизнь кажется простой штукой, как овечье «ме».
— А мне никогда этого не казалось, — возразил с хмурым преодолением в голосе Васильев. — Вы чушь, простите, сказали. Не понимаю вашего нелепого остроумия и вашего неуместного веселья.
— О, вы стали ужасными! Вы оба беспощадны ко мне! И вы, Александр Георгиевич, и вы, Владимир Алексеевич! Вы стали невыносимыми! — тонко взвизгнул Эдуард Аркадьевич и заморгал, задышал носом, всхлипнул совсем по-детски обиженно (а этого с ним прежде никогда не случалось, вроде все подпорки в нем разом сломались) и, сгорбленный, тряся головой, отчего оскорбленными кивками мотался на его голове широкий берет, на ощупь схватился за ручку дверцы лопатинской машины, тщетно силясь открыть ее и повторяя слезными, упрекающими вскриками: — Скорее, скорее, прочь отсюда! Я прошу отвезти меня домой… Боже, мое веселье! Веселье человека, которому невесело жить! Вы оба меня не любите!.. Вы меня ненавидите… и это чудовищно несправедливо! Я прошу вас уважать хотя бы мою старость!..
Но главное, оставшееся в памяти Васильева, был не этот нервный срыв Эдуарда Аркадьевича, а то, что потом вспоминал все эти дни в мельчайших до боли подробностях.
Едва лишь успокоили Эдуарда Аркадьевича, сели в машины и тронулись, пришлось тотчас съехать с проселка на обочину, освобождая дорогу пешей похоронной процессии, которая направлялась к кладбищу со стороны деревни.
Их шло по дороге человек десять, и мерно покачивалось впереди что-то узкое, красное, сначала напоминавшее полусвернутое знамя, но затем ясно стало, что это несли красную крышку гроба, непривычно маленького, младенческого. И следом за крышкой тихой раскачкой шагал невысокий парень без пальто, в новом стального цвета костюме, очень белая свернутая простыня была перекинута у него через плечо, а на этой повязке он нес детский гробик, придерживая его в изножье и изголовье, неотрывно глядя вниз, на то, что вплотную видел перед собой там, среди ангельски-снежного, то и дело заворачиваемого ветром покрывала. Сильный преддождевой ветер забрасывал светлые волосы парня ему на лицо, загораживая соломенной завесой, — и по тому, как шел он заведенной походкой потрясенного человека, Васильев ощутил все…
Дальше в молчании двигались толпой молодые люди с набитыми авоськами, с продуктовыми сумками, неизвестно для чего взятыми сюда, на кладбище, и в центре толпы, утирая распущенным платком щеки, безголосо и дурно рыдала, задирая голову, покачиваясь, распухшая багровым лбом некрасивая молодая женщина, которую неловко вел под локоть пожилой мужчина в ватнике. Кто она была? Мать младенца? Родственница? Сестра парня?
Они завернули налево к краю кладбища, откуда отъехали и задержались на обочине, пропуская похоронную процессию. И Васильев вдруг испытал такую родственную, такую горькую близость с этим потрясенным светловолосым парнем, с этой некрасивой, дурно плачущей молодой женщиной, со всеми этими обремененными авоськами людьми на дороге, как если бы он и они знали друг друга тысячи лет, а после в гордыне, вражде, зависти предали, безжалостно забыли одноплеменное единокровие, родную простоту человечности…
— Господи, — сказала Мария и, зажмурясь, прислонилась переносицей к скрещенным на руле рукам, — какие мы все несчастные…
Он молчал, хмурясь. Потом она сказала, всматриваясь в его лицо:
— Господи, как я тебя люблю. Случись что… и я тоже умру…
И глаза ее лучились влажным теплом ему в глаза, вливались, струились выражением вины, тихого запоздалого покаяния, а он через силу стал целовать ее длинные брови, ее моргающие, соленые от слез ресницы, которые во время похорон он видел разительно черными, опущенными, набухшими, и охрипшим голосом говорил ей не то, что должен был сказать:
— Я не знаю, почему все так случилось, Маша.
Но было иначе: тогда он ничего не ответил ей, не нашел воли поцеловать подставленные губы, видя, как моляще, виновато и бесправно светились ее глаза, и плохо слышал голос Марии, а где-то рядом нарастало завывание мотора, прозвучал грубый сигнал объезжавшей их лопатинской машины, которая сразу начала набирать скорость по проселку между полей, качая на заднем сиденье съеженную за стеклом, жалкую и старческую фигурку Эдуарда Аркадьевича…
Голова была еще ясной, димедрол едва действовал, и Васильев чувствовал неуловимый озноб ровной тоски, как и в тот печальный день, подавленный искренностью Марии, ее вырвавшимися в машине словами («Господи, какие мы все несчастные!») и ее робким, неулыбающимся сквозь слипшиеся ресницы взглядом, пытавшимся облегчить и поправить случившееся между ними, когда у обоих уже не было сил.
И в дрёме, откидывая на подушку голову, он подумал о димедроле: «Слава богу», — и скоро забрезжило круглое, заросшее камышами лесное озерцо, окруженное глухим лесом, но сплошь розовое в закатном свете, угасавшем над зубчатыми вершинами елей. Потом все вспыхнуло ярчайшим летним утром в уральском городке (куда он увез ее), и почему-то снизу (будто плыл под ними) он видел мокрые доски купальни, голубые щели, пронизанные сверху припекающим солнцем, а ласковая, светлая до гальки вода хлюпала, обмывала еще прохладные, заплесневелые бархатной зеленью мостки, и пахло чистой рекой и сочными прогретыми лугами… И, оказывается, все это летнее, утреннее было радостно связано с Марией, с ее загорелым, крепким телом, пахнущим солнцем и свежестью купальни. Но было жаль, что его возвращение в то послевоенное лето промелькнуло так быстротечно, обманчиво, как обманчива была почти прозрачная тающая глубина в ее, казалось, озябших от долгого купания глазах, когда она лежала в траве и, кусая губы, глядела мимо него в высокую синеву неба, а он навсегда запомнил запах ее шоколадных плеч в сенокосном аромате млеющей травы, влажный, речной вкус ее губ и ее невнятный шепот: «Зачем же, зачем?..» И это издали возникшее слово цепочкой стало вращаться впереди, опускаться в зыбкую пустоту, и нечто расплывчатое, темное тревожно плавало там на черных крыльях перед глазами. А он хотел понять, откуда пришла сейчас мешающая мысль, зачем она так навязчиво повторялась, неспокойно выскальзывая из тьмы и ускользая во тьму целой фразой, которую ловила и запоминала его память: