Дружко
Уж эти девушки! Никак нельзя им
Не напроказить. Статочно ли дело
Мутить нарочно княжескую свадьбу.
Ба! это что? Да это голос князя…
(Девушка под покрывалом переходит через комнату.)
Ты видела?
Сваха
Да, видела.
Князь (выбегает).
Держите!
Гоните со двора ее долой!
Вот след ее – с нее вода течет.
Дружко
Юродивая, может статься. Слуги,
Смеясь над ней, ее, знать, окатили.
Князь
Ступай прикрикни ты на них. Как смели
Над нею издеваться и ко мне
Впустить ее? (Уходит.)
Дружко
Ей-богу, это странно.
Кто там? (Входят слуги.) Зачем пустили эту девку?
Слуги
Какую?
Дружко
Мокрую.
Слуги
Мы мокрых девок
Не видали.
Дружко
Куда ж она девалась?
Слуги
Не ведаем.
Сваха
Ох, сердце замирает.
Нет, это не к добру.
Дружко
Ступайте вон,
Да никого, смотрите, не впускайте.
Пойти-ко мне садиться на коня.
Прощай, кума.
Сваха
Ох, сердце не на месте.
Не в пору сладили мы эту свадьбу.
Взамен обаятельные песни русалок в 4-й сцене драмы имеют еще у Пушкина двойную редакцию. Рядом с первым текстом, принятым всеми изданиями:
Поздно. Волны охладели,
Петухи вдали пропели,
Высь небесная темна,
Закатилася луна, —
у Пушкина еще стоит другой:
Поздно. Рощи потемнели,
Холодеет глубина,
Петухи в селе пропели,
Закатилася луна.
В первой песне русалок, после стихов:
И зеленый, влажный волос
В нем сушить и отряхать, —
Пушкин сбоку, словно намереваясь еще продолжать ее, написал:
Слушать ухом ненасытным
Шумы разные земли…
Следующий затем речитатив русалок, начинающийся во всех изданиях так:
Тише! птичка под кустами
Встрепенулася во мгле, —
может быть читан еще и так:
Тише, тише! под кустами
Что-то дрогнуло во мгле.
Нам кажется даже, что эти вторые редакции еще лучше первых. По некоторым рассказам, сообщенным недавно публике, можно заключить, что Пушкин смотрел на «Русалку» свою как на либретто для оперы. В таком случае ни одна страна Европы не имеет либретто, более исполненного чудной поэзии, более близкого к гениальному воспроизведению в искусстве народных представлений. Нам кажется, однако ж, что «Русалка» Пушкина есть вместе и его лебединая песнь, которой он прощался с вольным артистическим взглядом своим на предметы, переходя к определенному строгому направлению, где артист уже подчиняется идее, им самим избранной для себя.
Повесть «Дубровский» тоже не имела заглавия у Пушкина, место которого занимает пометка «21 октября 1832 года». Затем уже автор помечал каждую главу до последней (см. примечания к роману), конченной 3 января, так что вся повесть была написана с небольшим в три месяца, и притом еще карандашом для скорости. Эта быстрота сочинения объясняет некоторые перерывы и отчасти романический конец ее, который разноречит с сущностию всего остального содержания, замечательного строгой верностию с действительным бытом и нравами описываемого общества. Пушкин нарисовал свою картину с особенной энергией, а в характере Троекурова явился глубоким психологом. Вся повесть его и теперь поражает соединением истины и поэзии. В русской литературе мало рассказов, отличающихся таким твердым выражением физиономии: это живопись мастера. Весьма важно для литературных соображений и то, что «Дубровский» написан ранее произведений Гоголя из русского быта, веден иначе, чем они, и совсем в другом тоне; но мысль поставить современную жизнь на главный план, сохраняя ей те черты поэзии, драмы и особенностей, какие она заключает в себе, им обща.
В конце 1832 года Н. В. Гоголь жил неподалеку от Пушкина, в Малой Морской. Он издал тогда вторую часть своих «Вечеров на хуторе», за которыми последовали «Миргород», «Арабески» и «Ревизор». Все это выходило под глазами, так сказать, Пушкина и друзей его [222] . Таким образом, со многими из произведений, заключавшимися в сборниках Гоголя, Пушкин знаком был еще до появления их: Н. В. Гоголь читал ему предварительно свои рассказы. Мы уже видели, с каким живым одобрением встретил он «Вечера на хуторе»; дальнейшее развитие Гоголя только увеличивало надежды его на будущность молодого писателя. Он понуждал его к начатию какого-либо большого создания, и Н. В. Гоголь сохранил нам слова поэта в одной из неизданных своих записок, слова, которые мы буквально переписываем здесь:
«Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и, наконец, один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего, мной прежде читанного, он мне сказал: «Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение: это просто грех!» Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но, если бы не принялся за «Дон-Кишота», никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями; и в заключение всего отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы, которого, по словам его, он бы не отдал другому никому; это был сюжет «Мертвых душ». (Мысль «Ревизора» принадлежит также ему.)»
Итак, по сознанию самого Гоголя, и «Ревизор» и «Мертвые души» принадлежали к вымыслам Пушкина. В 1835 году, когда Гоголь знакомил петербургских друзей своих с первыми из сих произведений и довольно часто читал комедию на вечерах у разных лиц, Пушкин не уставал слушать его. Наклонность поэта к веселости (самому драгоценному и самому редкому свойству в писателе, по его мнению) нашла здесь полное удовлетворение, как прежде в рассказе о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем – и над обоими произведениями смех его был почти неистощим. Серьезную сторону в таланте Гоголя постигал он, однако ж, с замечательной верностью. Он считал одно время «Невский проспект» лучшею повестью его. В ней находил он замечательный шаг от идиллической, комической и далее героической живописи малороссийского быта к более близкой нам действительности, которая под своею ровною поверхностию таит множество источников поэзии и разработка которой делается тем почетнее, чем она труднее. Взгляд Гоголя на способ создания, его манера представления лиц и образов прямо, без оговорок и умствований, совпадала с мыслями, какие имел Пушкин о сущности и достоинстве рассказа. Даже неправильность языка, иногда так сильно бросающаяся в глаза, особенно в первых произведениях Гоголя, находила оправдание у человека, который писал к Погодину: «Надо дать языку нашему более воли», а про себя говорил: «Прозой пишу я гораздо неправильнее [223] , а говорю еще хуже и почти так, как пишет Гоголь». Все это показывает несомненно одно: с ранних пор Пушкин прозревал в Гоголе деятеля, призванного дать новую жизнь той отрасли изящного, которую он сам пробовал с славой, но для которой потребен был другой талант, способный посвятить ей одной все усилия свои и подарить ее созданиями, долго и глубоко продуманными. На это и указывал он Гоголю, представляя тем самым еще раз подтверждение мысли, что в нравственном, как и в физическом, мире нет внезапных перескоков. То, что кажется явлением, отрезанным от всего прошедшего, при ближайшем рассмотрении оказывается естественным следствием предшествующего развития [224] .