Это слово он выделил подчеркнутой интонацией.
— …колокольный звон ни на волос не отошел от тех оснований, на которых мы жили, во имя которых говорилось каждое слово наше!..
Он откашлялся. От пафоса перешел к рассудительному тону:
— Освобождение народа — дело самого народа. Но мы — часть его. Господа!..
Оказалось, что эта рассудительность — только подготовка к завершающему прыжку:
— …Русь подымается от тяжелого сна и идет навстречу своей судьбе!..
Он протянул руку, шевеля пальцами. Значение этого жеста первый понял, как это ни странно, нерасторопный тугодум Аяин. Он быстро вдвинул в развернутую ладонь Герцена бокал с вином.
— Господа, я пью за грядущее величие свободной России! — воскликнул Герцен.
Со всех сторон к нему спешили с бокалами.
До слуха его вдруг сквозь смутный говор и бряцание посуды донеслось чье-то замечание, по-видимому, человека, который не стеснялся, что его могут услышать:
— Похоже на поминки…
Герцен живо повернулся и увидел Николая Успенского. Он смотрел на Герцена как будто с насмешливым вызовом.
На него сбоку в волнении, чуть ли не приплясывая, наседал Аяин, видимо шокированный его словами:
— Как вы можете так говорить… Прекрасное торжество… Похоже на день рождения.
— Увы! — вздохнул Успенский и сказал тоном слишком театральным, чтобы его слова звучали искренне: Каждый знает свой день рождения, но никто не знает дня своей смерти.
— А я… — начал Аяин.
Окружающие с любопытством посмотрели на него. Герцен не сдержал смеха.
— Слушайте, Аяин, — сказал он, — из-за преувеличенного внимания к собственной персоне вы только что чуть не сморозили величайшую глупость, притом довольно зловещую.
— За что вы его так? — пробасил Успенский, когда Аяин отошел, не столько задетый, сколько недоумевающий. — Ведь он человек, в сущности, безобидный.
— Он меня обижает своей пошлостью, — ответил Герцен резко.
Он давно чувствовал, что Успенский непрерывно следит за ним взглядом, точно изучает его. Это забавляло Герцена. Полный дружелюбия, он спросил Успенского:
— Тургенев говорил мне, что вы тоже из семинаристов. Верно? Вот и отец Добролюбова, я слышал, священник, даже иерей большого собора.
— Отец мой — сельский поп, — коротко отозвался Успенский.
— Подумайте, — продолжал Герцен, — сколько духовные школы дали нам прекрасных борцов с самодержавием и с верой. Я думаю, с безбожия все и началось у них. Не так ли?
— Ну, я хоть и попович, а вырос среди дворни.
— Ах вот почему, — воскликнул Герцен, — в вас есть что-то и мужицкое и поповское!
Лицо Успенского неприятно исказилось.
«Уж не обиделся ли он? Малый, видимо, с воспаленным самолюбцем», — подумал Герцен и поспешил сказать приветливо:
— Вы, Николай Васильевич, к нам прямо из Парижа? Ну как он вам? Верно ли, что правительство Гизо предпринимает новый поход против свободы печати?
— Знаете, Александр Иванович… — сказал Успенский, сделал маленькую паузу и даже как бы облизнулся, заранее наслаждаясь своим ответом, — в Париже я больше интересовался гризетками. Невероятно хороши там девочки!
Это была, конечно, намеренная грубость, неуважение явно подчеркнутое, к серьезному тону собеседника.
Герцен решил не обращать внимания на мальчишескую выходку Успенского. Черт возьми, он вынудит, в конце концов, его перейти от бравады к настоящему разговору!
— Я читал, — сказал он, — ваши рассказы в «Современнике». Это, пожалуй, самое мрачное в нашей литературе изображение крестьянского быта. Но этим рассказы значительны и…
Успенский перебил его:
— Назовите их, — сказал он задорно.
Герцен затаил улыбку в уголках рта. «Э, да он проверяет меня».
— С удовольствием, — сказал он вежливо. — «Сельская аптека», «Хорошее житье». Мне нравится в них полное отсутствие сентиментальности, всех этих беллетристических слюней и филантропических слез над горькой участью русского мужика. Самой своей мрачностью эти картины обличительны.
— Вот в этом и разница между нами, — сказал Успенский уже серьезно и даже с назидательностью в тоне. — Вы, Александр Иванович, обличаете господ, чтобы их извести, а я обличаю рабов, чтобы их поднять.
— Вы мельчите наши цели, — сказал Герцен сухо (он начинал раздражаться), — надо засыпать пропасть между образованным меньшинством и народом. Надо школы открывать в деревнях.
— Зря вы, Александр Иванович, — сказал Успенский едва ли не с презрением и не очень скрывая его, — предлагаете просвещать мужиков. Они с голодухи жрут лебеду да мякину. Сперва надо накормить человека, а уже потом ему и книжку подкладывать.
Подошел Огарев. Он поглядывал на Герцена, удивляясь его молчанию. Герцен нервно крутил кончик бороды, иногда покусывал его.
— Я, Николай Васильевич, намерен с вами говорить, как с совершеннолетним, — наконец сказал он, — и думаю, мне нет надобности прибегать, чтобы вы меня поняли, к детскому лепету или лицемерить, ибо лучше молчать, если нельзя иначе.
Успенский даже пошатнулся. Губы его беззвучно зашевелились. Было похоже, что у него захолонуло дыхание. Высокий, широкоплечий, со скрещенными руками — из засучившихся рукавов вылазили могучие запястья, — с грозно сдвинутыми бровями и дерзким изломом рта, он был так живописен, что Герцен невольно залюбовался им. «Васька Буслаев с университетским образованием», — подумал он.
— Детский лепет? — проговорил Успенский (в басе его послышались грозовые рокоты). — Довольно вы уже налепетали в вашем «Колоколе» про крестьянскую общину. А община — это, к вашему сведению, деспотизм. Я знаю случай, и он не единичный, когда община отняла у мужика его единственную соху. За что? За то, что он ослушался ее. В чем? А в том, что этот день община назначила для поголовного пьянства, а он не подчинился и вышел в поле пахать…
Он оборвал свою речь внезапно.
— Да… — проговорил Герцен медленно. — Видимо, Тургенев все-таки прав — вы настоящий нигилист. Вы отрицаете в народе все: разум, честность, совесть.
— Я отношусь к народу, как к равному себе, без барской чувствительности.
Огарев заметил:
— Туманный ответ.
— Нет, дельный, — сказал Герцен задумчиво.
— Вы с вашим «Колоколом», — продолжал Успенский, — вы не идете дальше отмены крепостного права, телесных наказаний и требований свободы слова.
— Мало, по-вашему?
— Накормить мужика надо!
Герцен хотел сказать: «Именно об этом я и писал!» Но не сказал, не захотел оправдываться перед этим питерским буяном из вольницы Чернышевского. К тому же он устал. И потом какая-то правда, пусть безобразно выраженная, в словах Успенского все же есть. Но надо же что-то сказать, чтобы закруглить разговор: