«Не думайте,– говаривал он,– что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла». [1019]
Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.
«Я приношу себя в жертву, je m'offre en sacrifice» – эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его – тоже эпиграф к «ночи» его,– как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» – Роком.
Через три дня после Ватерлоо, 21 июня, в восемь часов утра, император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.
«Не могу больше... Мне нужно два часа покоя... Душно! – сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел, Коленкуру. – О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук... Но и теперь еще не все потеряно... Я найду людей, найду ружья... Все может поправиться». [1020]
Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.
«Положение наше очень тяжелое,– сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. – Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование... Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен... Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты». [1021]
Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.
– Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? – спросил император.
– Я этого боюсь, ваше величество,– ответил член палаты, Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.
– Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! – воскликнул брат Наполеона Люсьен.
– Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга,– сказал император. – Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать... Я их не боюсь... Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу...
И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».
– Это черт, но не человек,– говорил, несколько часов спустя, Фуше своим новым друзьям – роялистам. – Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают! [1022]
В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее – государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».
Наполеон понял, что это значит.
– Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! – сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя:
– Если нужно, я отрекусь...
Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.
– Виват император! Оружия! Оружия! – кричала, не умолкая, толпа на улице.
– Слышите? – сказал Люсьен. – Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?
Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:
– Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! 18 Брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции,– я ничего не хочу для себя. [1023]
После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констан, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констан ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?
Император долго молчал, глядя на толпу.
– Видите этих людей? – проговорил он наконец. – Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, голос народа. Если бы я захотел – через час мятежной Палаты не существовало бы... Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью... [1024]
Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться – вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille, как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна – ничто и ничего не может, но со мной может все»,– говаривал Наполеон. [1025]
Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух Революций, двух веков – эонов. Переступит ли он за него или скажет и о революции, как говорил о войне: «никогда она не казалась мне такою мерзостью» ?
Может быть, вспомнил он в эту минуту, как четверть века назад, 10 августа 1792 года, идучи на Карусельную площадь, «встретился с кучкой людей гнусного вида», несших на острие пики человеческую голову и заставивших его кричать: «Да здравствует народ!» Может быть, понял, что нынешняя «чернь» страшнее той; юная Волчица-Революция страшнее старой, им, Волчонком, загрызанной: если сунется к этой, как знать, кто кого загрызет?
На следующий день, 22-го, Люсьен, в заседании Совета министров, убеждал брата повторить 18 Брюмера, разогнать Палату штыками.
– Нет, мой милый Люсьен,– возразил император,– хотя 18 Брюмера правом нашим было только спасение народа, а теперь у нас все права, но пользоваться ими мы не должны...
И, помолчав, продолжал:
– Князь Люсьен, пишите...
Вдруг обернулся к Фуше с такой усмешкой, что тот весь зашевелился под ней, как стрелой пронзенная гадина.
– Черкните-ка, кстати, и вы этим добрым людям, чтоб успокоились: получат свое!
Люсьен сел за стол и взял перо; но, при первых словах, продиктованных братом, раздавил перо на бумаге, вскочил, оттолкнул стул и пошел к двери.