Сущность эта заключалась, на мой взгляд, в том высоком нравственном пороге, которым мерили всегда прежде всего свою, а уж потом — чужую жизнь лучшие представители русской интеллигенции.
Татьяну Александровну боялись многие. Боялись ее крутого, прямого нрава. Особенно — жены, привыкшие к повсеместному послаблению для своего пола. Чем объяснялась столь пугавшая многих строгость ее нрава?
Думаю, прежде всего, — абсолютным слухом к малейшей фальши.
Людей умных, талантливых и при этом по-настоящему совестливых, обладающих какими-то устоями, определенными нравственными принципами в так называемой творческой среде на самом деле удивительно мало. Думаю, их количество измеряется единицами. Поэтому-то мы всегда так тянемся к ним. Поэтому мы становимся в их присутствии, в поле их благожелательного и вместе с тем требовательного внимания, и умнее, и чище, и одареннее. При жизни Татьяны Александровны многие из знавших ее — здесь я бы употребил странную формулу не как эвфуизм, а как полное и буквальное соответствие сущности явления — имели честь и счастье прибегать к ней за помощью и советом.
Я упомянул про многолюдные собрания в доме Ермолинских. Надо ли говорить о том, что каждый из гостей имел возможность личного общения с каждым из хозяев. Таких встреч, таких бесед каждый, думаю, ждал с особым волнением.
И Татьяна Александровна, и Сергей Александрович были одними из тех редких на земле людей, которым можно было доверить самые сокровенные переживания и сомнения, в надежде получить необходимый совет. Эти беседы-исповеди продолжаю я вести с дорогими для меня людьми и после их ухода. Именно они оказались самой надежной опорой для нас в мире, стремительно перерождающемся у нас на глазах не только за счет завоевания новых свобод, но и за счет деформации, вплоть до полной утраты, представлений о таких вещах, как честь и достоинство. А они, эти представления, как известно, всегда должны быть неизменными. Коррозия, язвящая их в наши дни, делает их непригодными к употреблению, как булгаковскую осетрину — ту самую, что «не первой свежести».
И вот здесь-то и зажигается в нашем сознании лампа под старинным абажуром, источающая негасимый свет добра, порядочности, благородства и таланта. И как часто вижу я под этим абажуром дорогих своих чуть чудаковатых стариков, лучше которых не было и нет никого на свете.
Я ПОМНЮ Татьяну Александровну до того, как познакомилась с ней, задолго до того. А что помню — из каких упоминаний, мимолетных разговоров, значительных умолчаний складывался ее образ, можно сказать, ореол, — теперь не вспомнить. Помню любопытство свое, что бывает только в юности — очень хотелось с этой женщиной познакомиться, ну хотя бы увидеть.
Увидела — в Болшево, в Доме творчества. Она шла по коридору — прямая, высокая, в хорошем костюме, с седой стрижкой. Почему-то я догадалась, что это она и есть — жена Сергея Александровича Ермолинского, известного сценариста, сестра поэта Луговского, художница… Познакомиться тогда не удалось, хотя Ермолинского я давно знала, как и многих «стариков». Наши — светлой памяти — Дома творчества были тем хороши, что поколения непринужденно знакомились друг с другом, общались — к взаимному удовольствию, а там уж — как получится: можно разъехаться на всю оставшуюся жизнь, а можно и продолжить знакомство. Сергей Александрович тогда, в шестидесятых, не казался мне стариком, как другие «старики» его возраста, ровесники века, но вместе с женой — а она намного моложе — они были из прежней жизни, из какой-то другой жизни, которой мы не знали, которая волновала. Я уже слышала, что они называют друг друга на «вы». В Болшево они существовали как-то отдельно от кинематографического сообщества, не смешиваясь. Это ощущение «отдельности» исходило от Татьяны Александровны.
Через несколько лет, в шестьдесят девятом, я приехала в Ялту, в писательский Дом творчества — работать с Вениамином Александровичем Кавериным, и оказалось, что они близкие друзья: Каверин с Лидией Николаевной Тыняновой и Ермолинский с Татьяной Александровной сидели за одним столом и по вечерам тоже не расставались, устраивали литературные чтения или просто «освежали ум беседой», как любила выражаться Татьяна Александровна. Меня приняли в общество, довольно закрытое, избранное, не потому, что я сценаристка, скорее, вопреки: к кино все относились высокомерно, как к занятию суетному и продажному. Хотя Ермолинский и написал много сценариев и продолжал их писать, это оставалось для него ремеслом, все более тягостным. Все разговоры вертелись вокруг литературы, она была мерилом всех вещей, и помню, Каверин сообщил мне по секрету, что Татьяна Александровна очень талантлива, она очень хорошо пишет, только пока никому не читает. Прочла ему какие-то кусочки воспоминаний, и он уговаривает ее написать книгу. И издать. И вообще относиться к себе серьезно — как к писателю. Он искренне досадовал, что кто-то может свой талант разбрасывать и разбазаривать, прозевать в конце концов. Сам он в десять утра всегда садился за письменный стол и всем желал того же.
Теперь эти две недели в весенней душистой Ялте, в неспешных беседах о высоком под пение птиц и шум прибоя кажутся мне раем на земле и подарком судьбы. Но если припомнить подробней — мне не было уютно в их писательской резервации, я будто все время сдавала экзамен; не упускала возможности подхватить строчки из Пастернака или Ходасевича, чтобы удостоиться радостного недоумения: «Надо же! Вот откуда они знают? Вас же этому не учили». Татьяна Александровна умела всплеснуть руками так, что в следующий раз опять стоило показать, что и «мы не лыком шиты». «Мы» — это я в отведенной мне роли — олицетворять поколение непросвещенных, не посвященных в трагические тайны века и служить приятным доказательством, что «рукописи не горят».
Позже, через год, мы познакомились ближе — в Репино, опять-таки в Доме творчества под Ленинградом, где мой муж, режиссер Илья Авербах, не испытывая моего трепета и пиетета перед тем поколением интеллигентов, поскольку сам был из «прежней жизни» и знал о ней достаточно, расспрашивал подробно и конкретно про двадцатые-тридцатые годы: кто как себя вел, кто почему и с кем поссорился и правда ли, что вот у Надежды Яковлевны Мандельштам написано… и т. д. То, что теперь известно всей читающей публике по обильным мемуарам, мы узнавали изустно. Хотя читали много «ваты» — так называлась вся подпольная, ходившая в списках литература.
Если мужчины, выпив, затевали какой-нибудь безвыходный долгоиграющий спор о роли, например, русской интеллигенции, Татьяна Александровна увещевала их шутками, никому всерьез не перечила, следила за нормой выпитого и переключалась на разговор со мной — «о своем, о женском». Вообще чувство меры, уместности было у нее врожденным, а как театральный художник она понимала толк «в своем, в женском». Как одевались, и как держались, и как обставляли свой быт легендарные женщины прошлых времен, когда женщины еще были вполне женщинами, а не «боевыми подругами». Татьяна Александровна принадлежала и к тому, и к другому племени, что редко случается.