Весной произошел качественный скачок. Мой организм исчерпал все возможности сопротивления яду и у меня полностью атрофировалось мочеиспускание. Промучившись больше суток, я обратился к медсестре. Дежурила Лидия Михайловна. Выслушав мою жалобу и выразив сомнение, она все же вызвала уборщика сестринской Медведева и велела ему взять у меня мочу катетером под ее руководством. Убедившись в том, что я сказал правду сестра рекомендовала мне обратиться к врачу. Березовская приняла меня под вечер.
— Нина Абрамовна, — сказал я, войдя в ординаторскую, — отмените мне, пожалуйста, халоперидол. У меня атрофировалось мочеиспускание. Сегодня у меня взяли мочу катетером. У меня также онемели пальцы рук и я не могу удержать даже ложку. Я не могу спать и не могу ходить. У меня плохо слушается язык во рту и я с трудом глотаю пищу. И я очень заторможен.
— А почему вы меня «главной фашистской сволочью» называете? — вдруг спросила меня Нина Абрамовна.
— Кто вам сказал такую глупость?
— Кто бы ни сказал, но это не глупость, а правда.
— Нет, это не правда. Вы сами знаете, что вы — не «главная» и я это тоже знаю. Хотя бы поэтому вы могли судить о том, что ваши доносчики все сочинили!
— Вы все и всегда отрицаете, Ветохин! Вы отрицаете, что меня «фашистской сволочью» назвали, вы отрицаете также, что собирались бежать из Советского Союза. Вы, наконец, отрицаете то, что вы — сумасшедший! Плохо ваше дело, Ветохин! Пока вы не сознаетесь во всем, никто вам лекарство не отменит! Это мое последнее слово!
Санитар, уведите!
Я сказал ей не о всех своих болезнях. Меня очень сильно мучила отрыжка желчью, которая началась с месяц назад. После каждой такой отрыжки я не знал куда деваться — так нехорошо было мне. Да и потом все время ощущался вкус желчи. Но говорить о болезни желудка было опасно. В два счета могли отправить в хирургическое отделение, а там без всякого моего согласия — сделать операцию. После операции, оперированные, как правило, отправлялись «в баню», а оттуда в ПИК-апчике — «на свободу».
Прошло еще несколько дней и я понял, что если ничего не изменится, то через неделю, максимум через две недели, со мной произойдет то же самое, что случилось с Савченко. Пока я еще мог соображать, хотя и с трудом, хотя и медленно, я должен был найти выход. Равнодушие, предвестник близкого конца, как и тогда в 1942 году в блокадном Ленинграде, захватывало все мое существо. Несмотря на умственное оцепенение я старался решить вопрос: «что лучше: умереть, как гордый человек, ни в чем не уступивший своим палачам, или сделать им временную, тактическую уступку, которую потом отквитать сторицей?»
Тактика временных уступок противна моему характеру, всему моему существу, но другого выхода я не видел. Тем более, что в случае моей смерти умерло бы и то, что скопилось в моей голове за многие годы. А скопились у меня в голове «Размышления советского политзаключенного», которые несли в себе определенный заряд и рациональное зерно — я был в этом уверен. И они должны были быть доведены до сведения других людей.
Сильное истощение моего организма неожиданно сыграло свою положительную роль. «Нет худа без добра», — еще раз я убедился в этом, когда вынужденный пост помог мне обуздать свои страсти, т. е. пожиравшую меня ненависть к тюремщикам. Я смог взять себя в руки, спокойно проанализировать обстановку и холодным, рациональным умом, сделать заключение: «Мне осталось жить одну, максимум две недели…» Затем также спокойно и рационально я подумал: «Что произойдет, если я выполню требование палачей и признаю себя сумасшедшим? Разве от этого я фактически стану сумасшедшим? Нет! Разве этим я нанесу вред хоть одному человеку? Нет! Я только унижу себя. Но это — временно. Я смою с себя это пятно, как только выйду на свободу. Но то пятно, которое я брошу на коммунистических палачей, им будет никогда не смыть!»
После долгих и мучительных раздумий я попросил у сестры лист бумаги и написал то, что от меня требовали. Я написал, что признаю себя психически больным и признаю, что на почве болезни пытался в 1967 году бежать из Советского Союза в Турцию. Одновременно я одной фразой выразил осуждение своему преступлению и обещал больше не делать попыток побега. Все это я написал страшными каракулями, так как пальцы мои едва держали ручку. Отдав заявление сестре для передачи врачам, я подумал: «Сейчас я предал себя. Теперь один только Бог знает мои истинные намерения и только Он может помочь мне».
Вечером мне укол делать не стали.
— Вам уколы отменили, — сообщила мне дежурная сестра.
Утром следующего дня, когда я пришел за таблетками, вместо 8 таблеток халоперидола мне дали всего одну таблетку трифтазина. По спецтюремным понятиям такая порция — почти ничего. Днем меня перевели из темной и мрачной 4-ой камеры в большую и довольно светлую камеру № 5, которая показалась мне почти «свободой». Вечером мне в ладонь снова упала таблетка трифтазина. Ее я не проглотил, а дежурная сестра не стала смотреть мой рот. Значит, специальные инструкции относительно меня, были теперь отменены. Вероятно мое заявление врачи восприняли как свою крупную победу и теперь сменили «кнут» на «пряник». Медленно, с большим трудом стал я возвращаться к жизни. Только через десять дней я начал вставать с койки и медленно прохаживаться по камере. Скованность и судороги проходили. Другие физические недуги — отпускали. Однако отрыжка желчью как будто даже усилилась. Политический Ларин, человек добрый и наблюдательный, заметил у меня постоянную отрыжку и вспомнил, что слышал на свободе:
— Вам нужны цитрусовые. Я думаю, что вам могут помочь только цитрусовые.
Если бы мне сказали, что мне может помочь только лунный грунт, доставленный на землю американскими астронавтами, это было бы то же самое. Кто мог прислать мне апельсины? Никто. Совершенно также, как и лунный грунт.
Еще через две недели я вышел на прогулку. На прогулке ко мне подошел Шостак и рассказал о своей беседе с Бочковской:
— Она сравнила меня с вами, — сообщил Шостак, — и сказала буквально следующее: «Ветохина мы решили на очередной комиссии выписать. Не отчаивайтесь — придет время, выпишем и вас!»
— Я думаю, что на этот раз они действительно меня выпишут, — ответил я.
По мере того, как скопившиеся в моем организме яды выходили из него, а новых ядов я не глотал, мой организм возвращался к сравнительно нормальному функционированию. Появился аппетит. Вполне естественно, что теперь мне необходимо было питание. А где его взять? Посылка, которую прислали родственники Муравьеву, была съедена. Теперь и он сам ел тюремные помои. Пойти работать на старое место, где кое-что перепадало — об этом нечего было и думать. На моем месте работал Виктор Ткаченко. Ткаченко без сомнения был здоровым человеком и пользовался благосклонностью администрации концлагеря. Поэтому, вплоть до выписки никакая сила уже не столкнет его с этой должности. А голод с каждым днем все сильнее и сильнее давал себя чувствовать. Скоро я уже не мог ни о чем думать, кроме как о еде.