Согласно Элиоту, «Гамлет» стал результатом слияния трех источников; в одном движущим мотивом была месть, в другом отсрочки ее осуществления были связаны с тем, что до короля, окруженного стражей, было трудно добраться, а в третьем безумие Гамлета было продуманным и эффективным способом снять с себя подозрение. Шекспир же захотел ввести тему материнской вины и ее воздействия на сына, но не сумел достаточно убедительно наложить этот мотив на «неподатливый» материал источников. В результате «целесообразность и необходимость отсрочки осуществления мести так и остается без объяснения; а „безумие” служит не усыплению, а скорее обострению подозрительности короля… Пожалуй, больше найдется тех, кто считает „Гамлета” произведением искусства, потому что его интересно читать, чем тех, кому его интересно читать, потому что это произведение искусства. Это такая литературная Мона Лиза».
[242] Огромная многовековая популярность Библии проистекает именно из ее несвязанности, результата того, что ее писали независимо друг от друга несколько авторов. В «Божественной комедии» несвязанность практически отсутствует, но благодаря многомерности, обилию персонажей и рассказанных событий (все, что есть на небе и на земле, по словам Данте) каждая строчка способна разорвать связи с целым и выступать как магическое заклинание или как мнемонический прием. Некоторые поклонники Данте даже используют «Божественную комедию» для гадания; в средние века «Энеиду» Вергилия использовали как источник пророчеств и откровений, подобно «Столетиям» Нострадамуса (еще один отличный пример успеха книги благодаря радикальной, непоправимой несвязанности). Однако если «Божественная комедия» допускает разрыв связей, то «Декамерон» — нет, поскольку в нем каждая новелла должна восприниматься как единство. Степень допустимого разрыва связей в художественном произведении не является мерилом его эстетической ценности. «Гамлет» все же остается замечательным произведением (сам [243] Элиот не заставит нас его разлюбить), тогда как даже фанаты «Шоу ужасов Роки Хоррора» вряд ли станут утверждать, что он дотягивает до уровня шекспировского гения. Но при этом и «Гамлет», и «Шоу ужасов» — объекты культа, поскольку первый допускает разрыв связей, а во втором они разорваны до такой степени, что допускают всевозможные виды интерактивных игр. Чтобы стать Священным лесом, лес должен быть густым и дремучим, как чащи друидов, а не аккуратненьким вроде французского парка.
Итак, существует множество причин, по которым литературное произведение может быть нанесено на карту реальности. Однако следует рассмотреть и другую, куда более важную проблему: наше стремление строить жизнь по законам литературы.
Согласно иудейско-христианскому мифу о Творении, Адам дал имена всем тварям и вещам. Старые как мир поиски совершенного языка (это тема моей книги «Поиски совершенного языка») включали попытки воссоздать язык Адама, о котором сказано, что он умел называть вещи и тварей в соответствии с их природой. Много веков [244] ученые считали, что Адам заложил в свою номенклатуру, то есть систему жестких десигнатов, названия природных родов и так составил «истинные» имена лошадей, яблок и дубов. Лишь в семнадцатом веке Фрэнсис Лодвик выдвинул предположение, что первоначальные имена Адам конструировал не по именам субстанций, а по названиям действий; иными словами, изначально не было слов для обозначения пьющего или питья, но существовало обозначение действия — пить. По утверждению Лодвика, именно из действия произошли потом названия для субъекта (пьющий), объекта (питье) и места (питейный дом). Представления Лодвика предвосхищали современную теорию функциональной грамматики (ранним сторонником ее был Кеннет Бэрк), согласно которой наше понимание конкретного слова в конкретном контексте имеет форму инструкции: «должен существовать субъект, контрсубъект, цель и т. д.». Короче говоря, мы понимаем смысл предложений, потому что в состоянии вообразить себе краткие сюжеты, содержащиеся в предложениях, даже когда они просто называют конкретную вещь.
Сходную идею мы обнаруживаем и в платоновском «Кратиле»: слово отображает не [245] самое вещь, но причину или результат действия. Говоря о Юпитере, употребляют родительный падеж от слова «бог», Dios, поскольку это первичное имя передает основную деятельность верховного бога: di’ on zen, «тот, через которого дается жизнь». Так же и слово anthropos (человек) предстает как искажение предшествовавшей синтагмы: «способный распознавать то, что видит».
Итак, мы можем сказать, что Адам не распознавал то, что видел, например тигров как индивидуальные образцы природных родов. Он рассматривал их как конкретных зверей, имеющих определенные морфологические свойства, совершающих всевозможные действия, взаимодействуя с другими зверями и с окружающей средой. Затем он удостоверился, что субъект, взаимодействующий с контрсубъектом с целью достичь определенных целей и проявляющий себя в определенных обстоятельствах, является лишь элементом некоего сюжета — неотделимого от субъекта, равно как и субъект есть обязательная часть сюжета. Только на этой стадии миропознания предмет «икс-в-действии» мог получить наименование «тигр».
[246] Сегодня специалисты в области искусственного интеллекта используют слово «матрица» для обозначения алгоритмов действия (таких как войти в ресторан, поехать на вокзал, чтобы сесть в поезд, открыть зонтик). Компьютер, обученный этим алгоритмам, способен понимать всевозможные ситуации. Однако психологи, например Джером Брунер, утверждают, что наш обычный способ мысленного изложения повседневных событий также имеет сюжетную форму, и то же самое происходит с Историей, существующей как historia rerum gestarum[12] или изложение реальных событий прошлого. Артур Данто сказал, что «история рассказывает истории», а Хайден Уайт говорил об «истории как литературном артефакте». А. Д. Греймас основал всю свою семиотическую теорию на «актантной модели», своего рода нарративном скелете, который представляет собой глубинную структуру всякого семиотического процесса, так что «нарративность есть… организующий принцип любого дискурса».
[247] Наша перцептуальная связь с миром действует постольку, поскольку мы относимся с доверием к существовавшим до нас рассказам. Целостная перцепция дерева невозможна без знания (полученного от других) о том, что это продукт долгого роста и что оно не вырастает в один день. Уверенность в этом есть часть нашего «понимания» того, что дерево — это дерево, а не цветок. Мы просто верим тем историям, которые узнали от предков, хотя сегодня и называем этих предков учеными.
Жизнь только в настоящем невозможна; мы постоянно скрепляем вещи и события клеем памяти — как личной, так и коллективной (история и миф). Мы отталкиваемся от рассказа о прошлом, когда, говоря «я», безапелляционно утверждаем, что являемся естественным продолжением человека, который (по свидетельству наших родителей или книги актов гражданского состояния) родился в определенное время определенного дня определенного года, в определенном месте. Из-за того, что человеку даны два вида памяти (индивидуальная память, благодаря которой мы знаем, что делали вчера, и коллективная память, которая осведомляет, [248] когда и где родилась наша мать), часто происходит путаница и нам кажется, что мы присутствовали при рождении собственной матери (или матери Юлия Цезаря) так же, как «присутствуем» в сценах из собственного прошлого опыта.
Это переплетение индивидуальной и коллективной памяти увеличивает срок нашей жизни, продлевая ее вспять во времени, и представляется нам обещанием бессмертия. Приобщаясь к коллективной памяти (через рассказы старших или через книги), мы уподобляемся Борхесу, взирающему на магический Алеф — точку, вобравшую в себя все другие точки: мы можем вместе с Наполеоном зябко повести плечами под порывом холодного ветра, налетевшего на Святую Елену, порадоваться вместе с Генрихом V победе при Азенкуре и помучиться вместе с Цезарем из-за вероломства Брута.
В общем, легко понять, почему нас так притягивает литература. Она дает возможность неограниченного применения наших способностей к перцептуальному восприятию мира и к воссозданию прошлого. У литературы та же функция, что и у игры.
[249] Играя, дети научаются жизни, поскольку воспроизводят ситуации, в которых могут оказаться, повзрослев. А мы, взрослые, через литературу упражняем свои способности структурировать прошлый и настоящий опыт.
Но если литературность так тесно связана с повседневностью, бывают ли случаи, когда мы просто интерпретируем жизнь как литературу и, таким образом, вносим в нее элементы вымысла?
Я хотел бы привести тут одну не слишком красивую историю, которая с самого начала была чисто литературной — поскольку изобиловала цитатами из литературных источников, — но которую многие, на беду, приняли за правду.