И сколько у него этих сполохов! «Я сам, позорный и продажный…» — да-да, вы не ослышались, позорный и продажный, это ведь тоже Блок… то есть, конечно, это его лирический герой говорит, но ведь это его лирический герой — и герой небывалый. Или спросим, отчего поэту потребовался курсив в двустишье:
И рука подлеца нажимала
Эту грязную кнопку звонка…
в стихотворении Унижение, где дано жуткое в своей натуралистичности описание публичного дома («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце острый французский каблук»)? Оттого, что поэт опять берёт на себя немыслимое, то, чего никто до него не решался, не мог на себя взять. Не удивительно, что Зинаида Гиппиус (даже она, своими ритмическими опытами прямо повлиявшая на Блока) в прозренческую минуту произносит: «Какой же я поэт в сравнении с Блоком!», а Георгий Адамович, по случаю оказавшийся рядом, возражает ей: «Все современные стихотворцы должны были б сказать о себе то же самое». Все! Никого из поэтов Россия не любила сильнее со времен Пушкина.
Всё последующее в русской поэзии, если в качестве точки отсчета взять Блока в его катастрофическом нравственном величии, было шагом назад. Не говорим о шавках, о спекулянтах, себя в стихах превозносивших и возвеличивавших; они не в счет. Говорим о тех, кто понимал, что стихи — инструмент нравственный; о тех, чья совесть была деятельна. Видим: в этом даже поэты большой четверки уступают Блоку. Из них выше всех — ближе всех к Блоку — стоит по этому признаку Ахматова. Пастернак и Цветаева не чужды самолюбования, хоть и не показного. Мандельштаму просто дела нет до своего человеческого несовершенства. Он так упоён блеском венецианской лагуны и сладкозвучием пушкинской просодии, что в себя не заглядывает; к страшным вопросам спокойно поворачивается спиной, уходит от них в густую и пышную метафоричность. Что и говорить: имеет право, при таком-то даровании… Все четверо больше, чем Блок, заняты стихом, мастерством. Конечно, метафора тоже добывается в ходе нравственной работы, обеспечена нравственной работой. Верно и то, что по части собственно мастерства, мастерства усредненного, Блока эти четверо превосходят… — да и кто его по этой части не превосходит? Бенедикт Лившиц и Георгий Шенгели дадут ему сто очков вперед, не говоря уж о Набокове…
Есть еще одно, что нельзя обойти стороною, говоря о Блоке.
Современники и потомки попрекали его поэмой Двенадцать. Это, конечно, никакая не поэма, даже если принять поздний, узкий, главным образом советский и сейчас бытующий смысл этого слова. Двенадцать — не стихотворение, а цикл стихотворений, в жанровом отношении неотличимый от Плясок смерти или Кармен, только уступающий им в художественном отношении. Именно цикл стихотворений и был жанровой находкой Блока, прекрасно увязывающей взлеты и провалы; почти всё лучшее воплотилось у него в циклы.
Попрекали Блока в связи с Двенадцатью, во-первых и в-главных, за большевизм этой вещи, а во-вторых, за слог, за расхлябанную псевдонародность текста цикла. Оба упрека, при ближайшем рассмотрении, оказываются несправедливыми.
Стилизация с примесью сюсюканья и сусальничания встречается у Блока в расцвете его дарования. Вот стихи 1906 года:
Мальчики да девочки
Свечечки да вербочки
Понесли домой.
Огонечки теплятся,
Прохожие крестятся,
И пахнет весной.
Ветерок удаленький,
Дождик, дождик маленький,
Не задуй огня!
В Воскресенье Вербное
Завтра встану первая
Для святого дня.
Блок ответил такого рода жидкими стилизациями на упреки в том, что уж слишком он туманен и оторван от народа со своею Прекрасной Дамой.
Стихи эти посредственны, едва только не плохи, но они и характерны, — и по своей фактуре ничем, решительно ничем не отличаются от стихов цикла Двенадцать. Вот сравним:
Завивает ветер
Белый снежок.
Под снежком — ледок.
Скользко, тяжко,
Всякий ходок
Скользит — ах, бедняжка!
Ей-богу, никакой разницы. Тем самым второй упрек снимается как несостоятельный.
Что до первого и главного упрека, упрека в том, что Блок будто бы воспел большевизм, то это и вовсе вздор. В своих описательных стихах, в жидких стилизациях, Блок — акын: что видит, то и поёт, переосмысляя увиденное на ходу. Там вербочки, тут — винтовки, там — пасхальная благость, тут — благость свободы, музыка революции. Опять никакой разницы. В поэтизации же увиденного в цикле Двенадцать Блок ничуть не нов, ни на минуту не святотатствует, а продолжает и развивает главный гуманистический мотив русской классики. Не большевизм и не революцию воспел он в этом своем цикле, поставив Христа с красным флагом во главе двенадцати пьяных головорезов, а мужика-христофора с винтовкой, того самого благостного мужичка, которого на все лады воспевает и поэтизирует великая русская литература XIX века. Блок всего лишь довел до логической полноты и завершенности русскую традицию, беллетристический народноугоднический дворянский миф XIX века.
Мы не можем упрекать Блока в том, за что превозносим Толстого и Достоевского. Блок честно делает следующий шаг по проторенному пути. Шаг этот совершенно последовательный — только последний, в логическом отношении завершающий. Методом доведения до абсурда доказывается вздорность сусального мифа русской литературы о мужичке-христофоре. Этот же абсурд выявляет и пророческое величие цикла Двенадцать. По своей фактуре стихи в Двенадцати посредственны или плохи, но дело не в них; музе подчас позволителен и даже полезен отдых. Блок в этой вещи не слишком поэт, он скорее пророк, хоть и не в расхожем смысле этого слова: будущего не предсказывает. (Как легко было бы высмеять эту сторону его творчества! «Мы, дети страшных лет России» — это сказано в 1914 году, который кажется рождественским сочельником рядом с тем, что последовало.) Нет, Блок совсем не предсказатель, ни Лубянки, ни ГУЛАГа, в которых мужичок-христофор показал свою сущность (а с нею и всю гибельность дворянского народопоклонства), ни войны с нацистами, ни войны Кремля против России, длившейся семьдесят лет, Блок не провидит, — он пророк в обычном, библейском смысле этого слова, то есть одержимый, юродивый, косноязычно и наскоро выговаривающий осенившую его нравственную правду.
Не видим, отчего цикл Двенадцать нужно считать падением. Это скорее взлёт, хоть и не вершинный.
О настоящих же падениях Блока нужно сказать потому, что его взлеты как раз и были (по нашей догадке) обеспечены его падениями.
Первое из худших из его падений — поэма Возмездие. Символист в ней пытается писать пушкинским стихом, и тут оказывается, что, во-первых, пушкинский стих не работает в эпоху символизма (Блок сам называет 1911 год, когда писалась поэма, годом кризиса символизма), во-вторых — что Блок пушкинским стихом совершенно не владеет, то есть не владеет азами стихосложения. Незачем и говорить, что одно связано с другим. Неудачнейшие из символистических стихов Блока не допускают мысли, что автор бездарен, — тут же перед нами именно бездарные стихи, а мы держим в голове имя автора — и реабилитируем их.
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели тёмные дела.
Немного же автор понял, ей-богу… А стих каков!
Век акций, рент и облигаций,
И мало действенных умов,
И дарований половинных —
— это про век Фарадея и Дарвина сказано, про век Больцмана, Лоренца и Максвелла, Толстого, Достоевского, Чайковского и Владимира Соловьева, не говоря уж о такой мелкоте, как Геккель или Маркс. Характернейший момент: едва наш гений оставляет нас, как мы глупеем, — вот чистый случай диалектического единства формы и содержания.