Юлий Исаевич Айхенвальд
Карамзин
Как беллетрист Карамзин – больше направление, чем личность. У него не столько черты индивидуальные, сколько общие особенности сентиментализма. Оттого он и принадлежит одной лишь истории: он не только писал ее, но и сам теперь в нее ушел. Исчезают литературные стили, но если была в них душа, то она остается, и сквозь старое, старомодное можно видеть ее живой и бессмертный облик. Между тем в художественных произведениях Карамзина мы напрасно стали бы искать этой вечной сущности. Наоборот, он нередко даже возмущает тем, что выражения ощущений отделились у него от самых ощущений, слезы – от скорби, улыбка – от удовольствия. Чувства – сами по себе, а он – сам по себе. Он не углубляется ни в какую эмоцию, не испытал как следует ни одного чувства и ни с кем из своих героев не разделяет, собственно, тех скорбей, которые он так любит живописать. Когда равнодушный говорит о душе, – это кощунственно. Когда Карамзин изображает чужую психологию, он оскорбляет своею посторонностью к ней. Нет у него проникновения в трагизм. За то горестное, что он рассказывает, он не берет на себя никакой ответственности, ничего не принимает близко к сердцу, – он умывает руки, и ничто не подкопается под его настроение благополучия и тонко-самодовольной сдержанности. Он «в мире с миром уживается».
Пусть громы небо потрясают.
Злодеи слабых угнетают,
Безумцы хвалят разум свой —
Мой друг! не мы тому виной.
Мы слабых здесь не угнетали
И всем ума, добра желали:
У нас не черные сердца!
Чем-нибудь очень тревожить себя и других он не хочет:
Ах! не все нам горькой истиной
мучить томные сердца свои!
ах! не все нам реки слезные
лить о бедствиях существенных!
На минуту позабудемся
в чародействе красных вымыслов!..
Гоголь славил «благоустроенную» душу Карамзина. Но именно потому, что она у него – благоустроенная и благовоспитанная, он и не может приобщаться к интимной теплоте другого сердца, входить в его подлинные тревоги и печали. Он знает только общие места души. Никаких оттенков чувства он не постигает, индивидуальная психология ему человечески неведома – между тем только в ней дана психологическая реальность. Ее не видя, живою и трепешущею лица не замечая, в разнообразность духа не переселяясь, Карамзин приятно и беззаботно перебираем одни лишь оболочки страстей и страданий, рисует элементарное и, вопреки своей часто поминаемой Натуре, природе, не боится пустоты. У него – именно пустое, бессодержательное, не настоящее; мы хотели бы от него душевных фактов, но как раз они, среди его отвлеченного и обобщенного, безнадежно отсутствуют Искренняя, истинная жизнь блекнет от его литературы и утопает в ее розовых водах. Если он не реалист, то конечная внутренняя причина этого заключается в том, что на реализм у нашего чувствительного недостает чувства. Карамзину доступна только видимость последнего. Если в «Бедной Лизе» он простой быт написал не просто, если он даже попытки не сделал серьезно подойти к той правде, к той действительности, которая лежала к нему так близко, в окрестностях Симонова монастыря, то опять-таки потому, что он не мог, в самом деле, глубоко и сердечно заинтересоваться Лизой, она для него не бедная, он принял ее только на поверхность своего писательского и человеческого внимания; он – добрый, пожалуй, но добрый слегка, иногда, без пафоса и пылкости. Сентиментализм вообще и карамзинский особенно тем и характерен, что, как будто приближаясь к людям, он от них, в сущности, уходит и, довольствуясь слишком общей, ни к чему не обязывающей, платонической симпатией, не выказывает им настоящего участия. Суровый реализм именно оттого, что ему нужна реальность, более филантропичен, нежели сентиментализм, которому не нужно ничего, который брезгает разбираться в конкретных подробностях и признаках каждой отдельной жизни, дает лишь наиболее общие очерки предметов и людей и не умеет индивидуализировать. Самые требования стиля, самая природа литературной манеры приводят к тому, что обрекают сентиментализм на внутреннюю холодность к человеку, на пребывание вдали от него, в построениях безобидной схемы, между тем как реализму предназначают место в непосредственной близи ко всем фактам, ко всей обстановке, воздействующей на ту или другую личность. Реализму дороги собственные имена, сентиментализм удовлетворяется нарицательными (нас не должны вводить в заблуждение карамзинские Натальи, Лизы, Марфы: внутренне эти имена нарицательны). Все это находит себе великую и желанную поправку тогда, когда отдельный писатель-сентименталист своей особенной интересной душою и талантом поднимается над правилами своего безличного направления и его общие принципы перечеканивает в собственные именные ценности. Карамзин, как мы уже сказали, к числу таких писателей из относится, его направление пришлось ему к лицу, – они вполне совпали. Он не глубок, не своеобразен, и души ему отпущено в меру. Именно оттого ему не свойственна стыдливость чувства, он не целомудрен; ему не совестно быть чувствительным, не будучи наивным; он не прячет, не стыдится слез, которые и текут у него профессионально, в таком большом и безвредном количестве (меньшего измерения для них, чем река, поток, ручей, он не знает); и эти нетрудные и нескупые слезы у него, разумеется, ничего не доказывают; особый смысл получает его признание: «Я смотрел и наслаждался; смотрел, радовался и – даже плакал; что обыкновенно бывает, когда сердцу моему очень, очень весело!..» Удивительно ли после этого, что Карамзин (как выразился его противник Марин) описал, «свойства плакс дав Игорю и Кию, и добреньких славян, и милую Россию»? Растрогают ли после этого чье-нибудь сердце его стихи:
Две горлицы покажут
Тебе мой хладный прах;
Воркуя, томно, скажут:
Он умер во слезах?
Нет, их могла только цитировать в своем любовном письме неизвестная дама, влюбленная в Чичикова… И чтобы не уходить от Гоголя, напомним еще, как приторен Карамзин, этот Манилов нашей беллетристики, как обычно для него сказать: «С кусточка на кусточек порхали птички и нежно лобызались своими маленькими носиками». В «Похвальном Слове Екатерине II» он находит в себе красноречие даже для Воспитательного дома, где, оказывается, «всегдашние, трогательные попечения небесной благодетельности не уступают самым нежнейшим родительским попечениям и, осыпан [неразб.] младенцев, скрывают от сирот несчастие сиротства; им кроткая улыбка добродушной надзирательницы заменяет для юных сердец счастливую улыбку матери».
Сентиментальный и вместе с тем себе на уме, однообразный, с бледной фантазией (а он особенно нуждался бы в яркой, потому что для него «существенность бедна»), недостаточно внимательный к этой существенности и в то же время не смелый в мечте, Карамзин чужд поэзии движения, душевного мятежа, страстной динамики, – хотя он так выразительно и поэтично сам говорит:
Оставить пепел нам, – милее для Героя,
Чем духом онеметь в ничтожестве покоя.
Он не заступился за Марфу Посадницу и, когда писал ее образ, словно помнил о своей будущей Истории; эстетическая сила героини все-таки не пошатнула его монархизма, его немолодой почтительности. Когда в «Освобождении Европы» наш автор выступает против уже побежденного Наполеона («сей изверг, миру в казнь рожденный») и взывает к ликованию царей и народов, то эта картина – Карамзин contra Наполеон – создает почти комическое впечатление, и думаешь о том, как мало они друг другу конгениальны…
Замечательно, что Карамзин сам не любит пресной и бесстрастной добродетели: он – сторонник Чувствительного, а не Холодного, – и все-таки он благоустроен, и все-таки он будет сокрушаться впоследствии, что у Пушкина «нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия». «Страсти, страсти! – восклицает он, – как вы ни жестоки, как ни пагубны для нашего спокойствия, но без вас нет на свете ничего прелестного; без вас жизнь наша есть пресная вода, а человек кукла; без вас нет ни трогательной истории, ни занимательного», – и все-таки он сам, как писатель, отличается неодолимой преснотой. Не соль – его легкая насмешливость, лукавство, умеренные шутки, рассыпанные по его страницам; и не радует его игривость. Замечательно и то, что его биография рисует нам человека с несомненной органической меланхолией, и веришь ему, этому переводчику Экклезиаста, когда он называет себя «пятидесятилетним меланхоликом» или когда он грустно и мудро пишет о себе: «Стареюсь и физически, и нравственно, то есть зрею для другой жизни, а для здешней перезреваю. Милых люблю, кажется, не менее прежнего; но свет стал для меня мрачнее: теряю цену в его глазах, он в моих теряет»; казалось бы, это должно было в нем, и как в писателе, спасти меланхолию от литературности, придать ей естественный характер, – но этого все-таки не случилось.