В действительности, однако, все очень просто. Я только критик, не больше. В качестве такового я изучал нашу современную литературу и поневоле столкнулся с вопросом о ее истоках, о направлении, в котором она, по-видимому, движется. В моих исследованиях меня более всего интересовало общее развитие духовной жизни, то великое движение, которое происходит в обществе под влиянием причин личных и исторических. Таким образом, начав с XVIII века, я в конце концов установил, что натурализм развивается: развитие это сначала проявилось в романтическом бунте, а в наше время привело к внедрению в литературу научных методов наблюдения и эксперимента.
Прочтите внимательно Сент-Бева: какой крик страдания вырывается у него, когда он замечает внутреннее крушение романтизма. Он боролся в первых рядах, он был уверен, что начинается возрождение литературы, что теперь в течение нескольких веков она будет здоровой и сильной, — и вдруг всего за несколько лет романтизм рушится, превращается в карикатуру, в какое-то безумие. Сент-Бев в ужасе; он бросается назад в эпоху классицизма. Он не понял Бальзака, он отверг будущее. Нет! Будущее — за Бальзаком и за его последователями, вот и все. Я всегда довольствовался тем, что утверждал этот факт. Мое кредо в том, что натурализм, — я имею в виду возврат к природе, дух науки, проникший во все области нашего знания, — это движущая сила XIX века. Добавлю, что романтизм первого периода, безумствующий и поэтический, должен неизбежно привести к натурализму, ко второму периоду, позитивистскому и точному. Это вопрос одного только порядка: крепкое государство должно победить любой бунт, дабы не потерпеть окончательного краха.
А что сказать о бранных словах, об оскорблениях, о натурализме репортеров и хроникеров? Этот позабавнее. Он поставляет разные материалы для театральных обозрений истекшего года и фантастические вымыслы для передовиц. Это натурализм парижских насмешников. Парижу непременно нужна игрушка.
Сидя в своем углу, я больше всего веселюсь, когда самый обыкновенный забавник притворяется серьезным, делая вид, что все понимает, и пускается в самые вздорные эстетические суждения по поводу натурализма. Он проводит грань: есть хороший натурализм и натурализм дурной; это все равно что сказать, что наука сводится к вопросам приличия: одно вещество соединяется с другим, но его просят не очень при этом усердствовать, ибо рядом дамы. Умоляю вас, поймите раз навсегда! Натурализм всего-навсего метод, и даже меньше того — это путь развития. Сами произведения — уже особая статья.
Ну а теперь нападайте на мои романы, если они вас возмущают. Они противны, отвратительны, мерзки: тем хуже для меня! Это не имеет никакого отношения к натурализму. Я не такого высокого мнения о себе, чтобы считать, что представляю собой целую литературу. Что за безумие — все мельчить и на примере моей скромной персоны судить о литературной эволюции, которая длится уже сто лет! Ах, черт возьми, я пишу то, что считаю нужным писать; за это меня будут судить. Но раз я не беру на себя ответственности за произведения, которые издаются где-то рядом, я не собираюсь возлагать ответственность за мои произведения и на литературу моего времени.
Итак, в качестве критика я устанавливаю развитие натурализма, который отделился от романтизма и в настоящее время торжествует. Это развитие неоспоримо. Что же касается меня как романиста, то здесь я верю только таланту. Процессы эволюции проходят и сменяют друг друга, а произведения остаются. Взрастите в себе большой талант, постарайтесь сказать правду о вашей эпохе: в этом и заключается бессмертие. А если ко мне и дальше будут приставать, я признаюсь, что по гордости моей я мечтаю об одном: быть среди всей анархии нашей литературы миротворцем идей и формы, одним из солдатов порядка, классиком, который трудится над созданием государства прочного и окончательного, построенного на научной основе.
ЭДМОН ДЕ ГОНКУР
© Перевод А. Шадрин
Я познакомился с ним давно. Это было после «Анриетты Марешаль», я в первый раз был на завтраке в том самом доме в Отейле, которому Эдмон де Гонкур посвятил свои два тома.
Тома эти только что вышли в свет. Они еще не успели остыть и дышат страстью художника и влюбленностью коллекционера.
Оба брата наполняли тогда этот дом своим жизнерадостным трудом, своей горячностью в литературной борьбе. Позднее, после смерти Жюля, неожиданной, как удар грома, я снова увидел этот дом, такой печальный, такой опустевший. Оставшись одни, вырванный из жизни, Эдмон перестал уделять ему внимание. У него уже не хватало мужества поддерживать обитель искусства, о которой оба брата мечтали, уединившись в этом зеленом уголке Парижа. Смерть явилась, едва только успели расставить по местам мебель.
Потом прошли годы, дом понемногу стал возвращать хозяина к жизни. Он испытывал страх ко всякой литературной работе, какое-то отвращение к ней. Мы видели, как он, в деревянных башмаках, подолгу возился в саду, как он взбирался на стремянку, чтобы развесить рисунки. Коллекционер в нем ожил, он окружил себя изящными шедеврами XVIII века, диковинами Дальнего Востока. И так вот он однажды снова очутился за своим рабочим столом среди тончайших произведений искусства, столь способных возбуждать его дарование, и, опьяненный ими, вернулся через образы к мыслям.
Дом этот спас писателя. Так поговорим же об этом доме, где трепещет живая душа человека. Понимаешь нежность хозяина к этим стенам, понимаешь, почему он посвятил им два тома, озаглавленные: «Дом художника». Эта нежность ощущается в книге и сейчас, и он точно выразил свою мысль на первой странице состоящим из одной фразы предисловием: «Почему бы в наше время, когда вещи, о скрытой печальной жизни которых говорит римский поэт, так широко причислены современной описательной наукой к „Истории Человечества“, почему бы не написать историю вещей, среди которых протекает жизнь человека?»
Как это хорошо разъясняет Эдмон де Гонкур, свойственная всем нам любовь к уюту сводится к любви к безделушкам. Работая, люди проводят целые дни за своим столом, и глаз их отдыхает только на окружающей мебели и на четырех стенах. И если они — художники, если у них есть потребность в вещах красивой расцветки и тонкой работы, они инкрустируют мебель бронзой, вешают на стены картины, изделия из фаянса, расшитые шелка.
Стоит только открыть двери дома в Отейле, как чувствуешь, что попал в жилище художника, который уединился, одержимый страстью к искусству, к литературе. Перед нами не какой-нибудь вестибюль буржуазного дома с голыми стенами, с банальною обстановкой. Вестибюль этот оживляют и словно согревают фаянс, бронза, особенно фукузы — квадратные шелковые салфеточки, в которые в Японии завертывают подарки. Среди них есть чудесные, особенно одна; на ней изображены два голубка, вышитые до того тонко, что «когда на них играют солнечные лучи, перья блестят, как настоящие».
Направо — столовая. Она вся затянута гобеленами, которые когда-то украшали собою садовый павильон, где играла музыка. Мебели совсем мало: стол и восемь стульев работы Мазароза, в одном углу — розового дерева сервант, в другом — большой японский экран. На камине, между двумя тронными подсвечниками с гербом какого-то кардинала, — маленький бюст работы Фальконе.
Помню, как в этой столовой Жюль де Гонкур читал мне незадолго до смерти только что написанную «Госпожу Жервезе», эту полную проникновенного анализа книгу, неуспех которой ускорил его кончину. Здесь же, только позднее, наш покойный друг, по которому все мы скорбим, Гюстав Флобер, во время весенних завтраков метал громы в «ненавистников литературы». Тут бывали Доде и Тургенев. Восхитительные дневные часы, проведенные в этом доме, стали сейчас одним из самых дорогих мне воспоминаний.
Потом входишь в гостиные — маленькую и большую, — обе выходят в сад. После долгих колебаний Эдмон де Гонкур затянул их андриноплем; двери и карнизы он выкрасил в черный цвет, и они отливают зеркальным блеском, как дверца кареты. Этим он достиг равновесия, гармонии черного и красного, на фоне которых резко выделяется яркое золото старинных рам и желтоватая белизна старинных рисунков. В этих двух комнатах тоже мало мебели. Изумительный гарнитур в большой гостиной: широкий диван и десять глубоких кресел; на спинке каждого кресла — сцены из басен Лафонтена, вытканные в Бове по рисункам Удри. В середине комнаты настоящее чудо — японская бронза, большая плоская чаша, отлитая в восковой форме, исключительной работы. А на камине и по углам — терракоты Клодиона, о которых Эдмон де Гонкур говорит с благоговейною нежностью.
В маленькой гостиной он провел страшные дни той и другой осады Парижа, когда снаряды, сначала пруссаков, а затем — версальской армии, падали на Отейль и поджигали дома. Подумайте, как должен был трепетать в эти дни коллекционер среди всех своих безделушек, книг и рисунков! Его коллекция эстампов XVIII века, как он сам говорит, — его гордость и радость. Эти прелестные рисунки развешаны в гостиных, на лестнице, в комнатах; но большая часть их хранится в пухлых папках — около четырехсот рисунков, представляющих французскую школу XVIII века во всех ее направлениях и почти во всех образцах, — самые значительные рисунки всех мастеров, больших и малых. Эдмон составил очень обстоятельный их каталог, снабженный любопытными подробностями и дополненный различными анекдотами, рассыпанными на протяжении всего первого тома «Дома художника».