А между тем в русской литературе начала XX в. существовал и иной взгляд на русскую интеллигенцию. И авторы «Вех», и Мережковский не раз ссылались на Чехова, но ни та ни другая сторона не имела оснований зачислять писателя в свои союзники. Именно то, что сближало Мережковского с «Вехами», — его религиозность, — отделяло его от Чехова, и сам Чехов высказался об этом вполне определенно. Когда С. П. Дягилев предложил Чехову совместно с Мережковским войти в редакцию журнала «Мир искусств», писатель ответил: «…как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего»[61]. Чехов действительно в одном из писем (1899 г.) горько упрекал «нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую», но упрекал ее совсем не за «безрелигиозность», «народопоклонство» или непонимание «мистики государства». Напротив, он ставил ей в вину прислужничество государству, склонность к карьеризму, стяжательству и то, что «ее притеснители выходят из ее же недр»: «Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша, и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила…» Чехов был не склонен видеть в интеллигенции нечто единое: «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало»[62]. Интеллигенция для Чехова — не носительница какой-то определенной идеи и не «преступное сообщество». Интеллигенция — просто часть общества, получившая образование, и если у нее есть общие обязанности, то это обязанности профессиональные — учить школьников, лечить больных, двигать науку. Главным же предметом презрения и сарказма писателя были те, кто этого делать не умел и не собирался, — в сущности, не интеллигенты, а самозванцы от интеллигенции. Если авторы «Вех» говорили об интеллигентах, отказавшихся от «интеллигентского лика» и срывавших «интеллигентский мундир» (включая в эту категорию и самого Чехова), то Чехов выводил на сцену прямо противоположную категорию лиц — тех, кто напяливал мундир интеллигента без всякого на то права. Таков, например, Рашевич, «жаба» из рассказа «В усадьбе», именующий себя «старым студентом, идеалистом» и негодующий, что «цивилизация висит уже на волоске», хотя «вот уже двадцать лет прошло, как не прочел он ни одной книжки»[63]. Но рядом с такими лжеинтеллигентами или интеллигентами, не ставшими «надеждой и будущим России» (Лаевский, Серебряков, Ионыч, Беликов), для Чехова всегда существовали другие люди: честно, хотя и с трудом делающие свое «интеллигентское» дело — Осип Дымов, профессор из «Скучной истории», Астров.
Наиболее последовательным продолжателем чеховской традиции по отношению к интеллигенции был старший земляк Ильфа и Петрова Саша Черный. На первый взгляд и он мог бы казаться обличителем интеллигенции, но это не так. Предмет сатиры Саши Черного — это именно люди, носящие «мундир» интеллигента без всякого на то права, бездельники, ничего не читающие или читающие без всякого смысла:
Истомила Идея бесплодьем интрижек,
По углам паутина ленивой тоски,
На полу вороха неразрезанных книжек
И разбитых скрижалей куски.
Но рядом с ними другие, явно симпатичные автору персонажи — студентки-медички и замученный лаборант, «Мадонна шестого семестра» Женского медицинского института.
В публицистике эта точка зрения была высказана определеннее всего А. Пешехоновым. Для Пешехонова, как и для Чехова, нет интеллигенции вообще, а есть люди, чье образование налагает на них определенные обязанности. До 1905 г. между интеллигенцией и народом стояла стена, установленная государством, и стена недоверия. «Под напором революционного возбуждения обе стены рухнули… Прежде, однако, чем произошло органическое слияние интеллигенции и народа, стена опять встала между ними — стена полицейских стеснений… Имеются люди, которые пытаются восстановить и другую стену — стену непонимания и недоверия, — восстановить ее, если не в жизни, то в воображении…»
А между тем реальный, а не абстрактный народ хочет от интеллигенции прежде всего одного — знаний, книг. «Если интеллигенции не с чем сейчас идти к народу, то пусть она на его нуждах и потребностях сосредоточит хотя бы свое внимание: мысль не замедлит вскрыть, что от нее народу нужно. Да и сейчас много найдется, с чем можно и нужно идти к народу… Если камень свалился, будем опять, хотя и медленно, поднимать его в гору…»[64]
Представляют ли эти споры какой-нибудь интерес сейчас, в конце XX в.? Современникам и читателям Ильфа и Петрова, несомненно, показалось бы, что речь идет о проблемах далекого прошлого. Но прошли еще десятилетия, началась переоценка полувекового опыта, и старый сборник вновь привлек к себе внимание, обретя неожиданную популярность. Интеллигенты 1960-1970-х и особенно 1990-х гг. XX в. увидели в двенадцатилетии между двумя русскими революциями не тяжелую эпоху безвременья, а, напротив, светлые годы России — чуть ли не время «парламентаризма», а в «Вехах» усмотрели предостережение против грядущей революции.
Справедливо ли это? В «Вехах» действительно осуждалась революция, но не будущая, а прошедшая — революция 1905 г.
Авторы «Вех» были убеждены, что революция безнадежно провалилась, а самодержавие победило надолго, может быть навсегда, и исходили именно из такого признания: «Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали…»[65] Старая гегелевская формула о разумности действительного, о неизбежности совершившегося не раз оказывала влияние на русских интеллигентов. Пафос «Вех» не в предостережении против будущей революции, а в призывах к отказу от политической борьбы — во всяком случае, в тех ее формах, какие проявились в 1905 г. И единственный конкретный совет на будущее, который мы находим в «Вехах», — последовать примеру «национальной революции», совершившейся в 1908 г. в Турции. Заявляя в заключение своей статьи, что «самый тяжелый удар русской интеллигенции нанесло не поражение освободительного движения, а победа младотурок», Изгоев писал: «…история младотурок была и вечно будет ярким примером той нравственной мощи, которую придает революции одушевляющая ее национальная идея».[66] Для того чтобы проверить прозорливость Изгоева, не понадобилось вечности: «нравственная мощь» младотурок обнаружилась уже спустя несколько лет, когда носители «национально-государственной идеи» осуществили первый в истории XX в. геноцид, уничтожив более миллиона армян.
Но в феврале 1917 г. русская революция, которой не ждали ни «Вехи», ни вообще большинство интеллигентов, политиков и прочих граждан, совершилась. Как же отнеслись к ней те, кого часто считают провидцами будущих бед России? Не только с одобрением, но и с восторгом. «Русская революция — самая национальная, самая патриотическая, самая всенародная из всех революций, наименее классовая по своему характеру… И эта особенная связь революции с войной не может быть разорвана, она должна продолжаться. Патриотическое негодование способствовало свержению старой власти, подозрение в измене и предательстве нравственно доконало старую власть; неспособность ее стать на высоте задач обороны страны сделали объективно невозможным ее дальнейшее существование. Этот патриотически-оборонческий мотив русской революции обязывает ее продолжать войну»[67] — писал Н. А. Бердяев.
Этой же теме была посвящена и его специальная брошюра «Интернационализм, национализм и империализм». «Только сознательный и прогрессивный русский империализм может охранить мир и все народы мира от опасности воинствующего, насильнического, одержимого волей к господству германского империализма», — писал Бердяев. Недопустима бессмысленная фраза «без аннексий и контрибуций», недопустимы и лозунги национального самоопределения народов России: «…национальное самоопределение Украины есть просто наша болезнь и наше несчастье… Использовать трудные для России дни хотят и финляндцы, хотят все. Кавказ желает отделиться… Притязания великих национальностей, создавших великие государства и культуры, на государственное и культурное преобладание должны быть признаны, как выражение реальной творческой мощи, как источник излучения света для национальностей малых и слабых. Реальный вес великоросса иной, чем белоруса, чем грузина или татарина…» Величие империализма и ложность идей национального самоопределения подтверждается и мировым опытом: «Колонии чувствуют неразрывную связь с Англией и любят ее… Империализм жертвенен и вдохновляется силой, славой и ценностью расового духа для мировой жизни, социализм же утилитарен и вдохновляется исключительно счастием и благополучием людей»[68]. К той же теме Бердяев возвращается еще не раз. «Мечтательный интернационализм, — писал он, — оттесняет нас в Азию и уединяет нас. Он обрекает нас на одинокий позор. Да не будет этого, да восстанет против этого русский народ, который спасал Россию в смутную эпоху и в отечественную войну!»[69]