Да и само его существование эфемерно, он именует себя то в первом лице – «я», то просто отстраненно называет «человеком». Философ Декарт создал формулу, доказательство бытия «я»: «Cogito ergo sum» – «Я мыслю, следовательно, я существую». Первый фрагмент «Распада атома» открывается словами «Я дышу» (с. 6), второй фрагмент – словами «Я живу» (с. 6). Признаком существования «атома» оказывается только физиологический процесс, не зависящий от его сознания. Впрочем, даже такая уверенность в существовании «я» небесспорна: между «Я дышу» и «Я живу» разрыв, зияние в десятки строк.
За несколько лет до написания «Распада атома» немецкий экзистенциальный мыслитель писал об «анонимных силах», об «анонимном» как о «подлинном бытии человека, угрожающем исчезновением в рассеянии, и подлинном небытии, притязающем как будто на всю сферу существования»[934]. Иванов эту анонимность, это не-бытие воплотил в слове.
В 1930 году Георгий Иванов написал самые свои известные стихи, исполненные жуткой, запредельной иронии:
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
<…>
Хорошо, что никого,
Хорошо, что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать[935].
Мир «Распада атома» – мир, в котором рухнули три опоры: умерла вера в Бога. Умерла Россия. Умерло искусство. Фридрих Ницше когда-то с богоборческой отчаянной радостью и решимостью громко возвещал: «Бог умер! Бог не воскреснет! И мы его убили! <…> Никогда не было совершено дела более великого, и кто родится после нас, будет благодаря этому деянию принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история!»[936] Книга Ницше была издана в 1882 году. Через двенадцать лет родился автор «Распада атома». Мир постепенно привыкал жить без Бога. Мировая война и революция в России убили веру в прогресс. Серебряный век обоготворил искусство и Красоту. Щедрую дань почитанию искусства как высшей ценности бытия отдал в юности и Георгий Иванов, вошедший в изящную словесность как младоакмеист. В 1937 году, за год до издания «Распада атома», литературный критик Владимир Вейдле напечатал трактат, названный «Умирание искусства», он завершался словами: «Последняя отторженность от религии, от религиозного мышления, от укорененного в религии миросозерцания и миропостроения (заменяемого рассудочным мироразложением) не то что отдаляет искусство от церкви, делает его нерелигиозным, светским; она отнимает у него жизнь. Без видимой связи с религией искусство существовало долгие века. Но невидимая связь в эти века не прерывалась. <…> От смерти не выздоравливают. Искусство – не больной, ожидающий врача, а мертвый, чающий воскресения. Оно восстанет из гроба в сожигающем свете религиозного прозрения, или, отслужив по нем скорбную панихиду, нам придется его прах предать земле»[937].
Владимир Вейдле констатирует близящуюся смерть искусства, Георгий Иванов показывает, каково жить, существовать в мире, где эта смерть произошла. Вейдле пишет, что умирает новое, современное искусство, но верит в жизнь искусства прежних эпох. Иванов констатирует: безжизненным стало искусство классическое, утратившее для современного человека нравственную укорененность в бытии, оправдание перед повседневностью. «Декадентское» почитание Красоты, возносимой на пьедестал превыше добра и зла и оправдываемой даже во зле, воспетой Шарлем Бодлером в торжественных строках «Гимна красоте», переведенного символистом Эллисом: «Будь ты дитя небес иль порожденье ада, / Будь ты чудовище иль чистая мечта, / В тебе безвестная, ужасная отрада! / Ты отверзаешь нам к безбрежности врата»[938], давно превратилось в странное суеверие, а гимны его адептов выглядели почти пошлыми в своей выспренности.
Он издевательски пишет: «бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх – преображены гармонией искусства», как «кондитерский торт» украшен глазурью (с. 16). Кощунственно переиначивая евангельские заповеди блаженства, герой Иванова провозглашает: «Блаженны спящие, блаженны мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра теней и света на лице старухи – мировое торжество, перед которым сама старуха ничтожество, пылинка, ноль. Блаженны эстеты. <…> Уходя, уже уйдя из жизни, они уносят с собой огромное воображаемое богатство. С чем останемся мы?» (с. 16)[939].
Владимир Вейдле верил в обновление искусства, Георгий Иванов – нет, и не считал его необходимым. Перед морщинистым лицом жизни – Старухи искусство терпит нравственное поражение. Пройдет несколько лет, и мир будет поражен вопросом: «Возможна ли поэзия после Аушвица – Освенцима?» Георгий Иванов еще накануне Освенцима утверждает: искусство больше невозможно.
И он наносит удар по Серебряному веку: превращая один из созданных литературой этой эпохи великих мифов в гротескную пародию, исполняемую кривляющимся от боли и сладострастия паяцем. Она, былая возлюбленная «атома», не случайно носила «синее платье», а несчастный «атом», вспоминая, называет ее звездой. Уж не сделано ли оно из обносков «синего плаща», в который заворачивалась героиня блоковских стихов «О доблестях, о подвигах, о славе…». Одежды блоковской Дамы – это одеяние космоса, «шлейф, забрызганный звездами», а синий цвет в палитре поэта – знак небесной гармонии, неотмирного покоя: «Бездыханный покой очарован. / Несказанная боль улеглась. / И над миром, холодом скован, / Пролился звездно-синий час» («Осень поздняя. Небо открытое…»); «мирная безрадельная синь» («Ты был осыпан звездным цветом…»). Но это и любимая краска небытия и смерти: «А Жизнь исходила синим паром / К сусально-звездной синеве» («В туманах, над сверканьем рос…»); карлик – слуга смерти останавливает часы, и наступает «синий сумрак и покой» («В голубой, далекой спаленке…» [II; 105, 22, 74, 83]).
И в поэзии Георгия Иванова синий – цвет звездный, астральный, но только ледяной, жуткий: «<…> синее, холодное, / Бесконечное, бесплодное, / Мировое торжество» («Над закатами и розами…»). Цвет небытия: «Синий ветер, тихий вечер <…> Тихо кануть в сумрак томный, / Ничего, как жизнь, не зная, / Ничего, как смерть, не помня» («Синий вечер, тихий ветер…»). Этот цвет и у сумрака, и даже у ладана («Это только синий ладан…»). Стреляться надо на фоне «синеватого облака» и «синей <…> безнадежной линии / Бесконечных лесов» («Синеватое облако…»). И звезда на небе зажжена смертью:
Взгляни: горит
Между черных лип звезда большая
И о смерти говорит.
Пахнет розами. Спокойной ночи.
Ветер с моря, руки на груди.
И в последний раз в пустые очи
Звезд бессмертных погляди.
(«Грустно, друг. Все слаще, все нежнее…»)[940]
Возлюбленная «атома», само существование которой сомнительно, – шутовская тень Прекрасной Дамы и Вечной Женственности, мистический союз Его и Ее подменен воображаемым и бесплодным совокуплением героя – с мертвой девочкой, а женственную Психею – Душу творит сладострастное воображение «онаниста» Акакия Акакиевича.
Кто она, эта мертвая девочка? Сменившая «облик» Прекрасная Дама, кончившееся искусство, исчезнувшая Россия, улетучившаяся душа, окостеневшая жизнь, неспособная к плодоношению…
Возлюбленная «атома», принадлежащая мертвому прошлому и олицетворяющая Россию, становится и гротескной «подругой» Машеньки – героини одноименного набоковского романа: один из первых рецензентов А.С. Изгоев назвал былую возлюбленную Ганина «символизирующей Россию» и несправедливо посчитал, что «излишнее, в двух-трех местах, подчеркивание этой символики, пожалуй, главный художественный недостаток прекрасной повести В. Сирина»[941]. Воспоминание о России и Машеньке дарует небоковскому персонажу новую жизнь: «В финале романа Ганин, переживший в воображении первую любовь, ощущает силы для новой жизни: “Грудь дышала ровно и глубоко <…>. Он “давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на всякую борьбу”»[942].
В «Машеньке» «изгнанник Набоков получает возможность усилием воображения и памяти превратить потерянное в сверхреальное, вечно сущее и потому быть счастливым вопреки любой утрате:
Вдали от ропота изгнанья
живут мои воспоминанья
в какой-то неземной тиши.
Бессмертно все, что невозвратно,
и в этой вечности обратной –
блаженство гордое души.
(
“Весна”, 1925)»[943].
Герой Иванова такой возможности не получает, он ее и не желает, ибо это вытеснение обстающей его уродливой яви фантазией и воспоминаниями осознает не как освобождение, а как трусливую метафизическую ложь.