Поражает эта невероятная плотность культурного пространства в «нищей» (как нам говорили в школе), гигантской, бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было ни малейшего расстояния! Между тем сегодня, во времена факсов и интернетов, это расстояние кажется безмерным, почти непреодолимым. Как это может быть?
Для сравнения. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» новая литературная знаменитость попадает в тюрьму. Посадили как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка он как бы между прочим пишет жене: ««Гиббона» скоро прочту». То есть что же и читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи»? Еще для сравнения. Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М. Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки» проникли идеи Фридриха Ницше, которого в самой Европе в то время мало кто не числил обычным помешанным?
Вероятно, решил критик, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание — достойное того времени… Европейская интеллигенция в большинстве все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а вот в России его идеи, оказывается, уже «носятся в воздухе» и «прорезываются самостоятельно» в творчестве какого-то несчастного провинциального газетчика, «мастерового малярного цеха», как значилось в его документах!
Впрочем, Михайловский явно переосторожничал. Ничего случайного в ницшеанстве самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский, еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше? Не он ли первым заговорил об особой «морали» Ницше (Ницше — моралист и притом «гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным философом. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос о «Ницше и Достоевском»? Этих статей Горький не мог не знать. Но знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: четырех статьях московских профессоров Н. Грота, Л. Лопатина, П. Астафьева и В. Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892-93 гг. Спорил о них с какими-то студентами ярославского лицея.
Это стоит оценить особо! В конце 80-х годов, находясь на пороге безумия, Ницше только-только получал первые известия о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о таинственном «базельском мудреце». Только-только во Франции законодатель интеллектуальной моды Ипполит Тэн бросил свой благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студентики ожесточенно спорят с каким-то парнем, окончившим всего лишь навсего ремесленное училище Кунавинской слободы в Нижнем Новгороде… о феномене Фридриха Ницше!
Нет, в этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться!
В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Все слишком ярко, нереально, преувеличено! Что ни новый писатель, то явление. Что ни фигура, то непременно мессия. Явление Белого с «Симфониями», Блока с его «далями» и «Незнакомками», Андреева с «безднами» и «красным смехом»… И молодой Горький здесь не только не исключение, но — по крайней мере, на протяжении конца 90-х — начала 900-х годов — главный законодатель литературной моды. «Карьера Горького замечательна, — писал кн. Д. П. Мирский, — поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…>, его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова».
В 1903 году было продано в общей сложности 102930 экземпляров его сочинений и отдельно: 15246 экземпляров пьесы «Мещане», 75073 экземпляра пьесы «На дне». В то время эти тиражи считались огромными. Да и сегодня могут считаться.
В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной культуры», «культуры — 2». Не зная толком, ни кто он, ни откуда явился, в нем видели «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, но в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. И конечно не случайно, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом первого русского перевода «Так говорил Заратустра» (1897). Во всяком случае, сам Горький к этой «случайности» хорошо подготовился.
В архиве Горького хранятся любопытнейшие воспоминания жены его киевского приятеля Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по образованию, он буквально пичкал Горького древней и новейшей философией, так что, в конце концов, привел его на грань сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький описал и самого Васильева, и то состояние, до которого Васильев довел его в 89–90 гг. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство… Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!..
Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве…»
Над своим другом Васильев поставил несколько иной эксперимент. «Будем философствовать», — однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».
За Эмпедоклом последовали другие. И, наконец — Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. З. Васильева пишет: «Из литературных их (Горького и Васильева — П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность — не было перевода «Искушения св. Антония», и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».
Судя по редким, сохранившимся в архиве письмам Васильева, он довольно методично «просвещал» своего приятеля, сурово разбирал его ранние произведения с точки зрения соответствия какой-то новой, особой «морали». Вот он, скажем, пишет:
«Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься «старого инвентаря», как говаривал один из моих добрых приятелей, c'est à dire, исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению «зла», по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу например «Песнь о Соколе», «О чиже», «Ошибка», «Тоска», «Коновалов», «В степи» и т. д. К другой «Месть», «Челкаш», «Мальва», «Бывшие люди», «Варенька Олесова», — тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и потому насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому делает ли он это заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»