Такие и прочие стишки Маяковского предшествовали наскипидаренному Юденичу.
Но затем господствующее настроение в обществе сменяется на антивоенное. Горький спасает его от фронта, устраивает чертежником в автошколу. Его сестра, с восторгом, выходящим за всякие рамки, напишет, что Володя «за одну ночь выучился чертить автомобили». Сам Маяковский скажет об этом скромнее: «притворился чертежником». Он исправно исполняет все поручения, и 31 января 17-го года начальник школы генерал Секретен награждает его медалью «За усердие». А уже через месяц после этого события Маяковский арестовывает генерала, отвозит его в Думу и сдает в карцер. Разумеется, он действует не один, а в составе большой веселой компании, но он, по свидетельству очевидца, «один из самых активных». За что? Такой вопрос не ставился. «Решили, раз министров свезли в Думу, значит, надо доставить туда и этого господина». Это был первый поступок Маяковского после Февральской революции, и он в те дни с большим увлечением рассказывал о нем Горькому…
Наконец, наступает для всех неожиданный и все-таки долгожданный Октябрь. Магическое слово «переворот» — то самое, о чем мечтали футуристы. Отныне сила не бурлит в обществе, а твердо и сурово стоит у власти. Футуристская ориентация в этих условиях легко предсказуема.
К двадцать третьему году все футуристы, разбросанные до тех пор по различным изданиям, группируются вокруг Брик-Маяковского «Лефа». И если дооктябрьские программные воззвания писались сообща или кем придется, то программа Лефа целиком сочинена Маяковским. Это значит, что разговоры о его отдельности и непричастности не имеют под собой никаких оснований.
Отличается ли эта программа от всех предыдущих?
Только приспособленностью к моменту. Стилистика полностью та же и тот же смысл: скандал, нахрап, хвастовство и угрозы. Главное отличие касается не стиля, а того, с чем ежеминутно соотносится текст, того стержня, вокруг которого он обвивается.
Этот стержень — твердая жесткая власть.
«Мы будем бить в оба бока:
тех, кто со злым умыслом идейной реставрации приписывает акстарью действенную роль в сегодня (жирный шрифт—авторский),
тех, кто проповедует внеклассовое всечеловеческое искусство,
тех, кто подменяет диалектику художественного труда метафизикой пророчества и жречества».
Такое рычание — вниз и в стороны. А вверх — преданнейшие улыбки и умиленный самоуничижительный лепет:
«Сейчас мы ждем лишь признания верности нашей эстетической работы, чтобы с радостью растворить маленькое „мы“ искусства в огромном „мы“ коммунизма».
Так незыблемая глыба слова «мы» при первой серьезной проверке оказалась маленькой и легко растворимой.
И опять, как и в прежние времена, корень зла и главное препятствие в жизни — «старики», «академики», читай — профессионалы. Но теперь есть к кому апеллировать, есть кого просить о поддержке.
«Не рискуя пользовать их в ответственной работе, Советская власть предоставила им — вернее, их европейским именам — культурные и просветительские задворки.
С этих задворок началась травля левого искусства. Власть, занятая фронтами и разрухой, мало вникала в эстетические распри, стараясь только, чтобы тыл не очень шумел, и урезонивала нас из уважения к „именитейшим“.»
Любопытная какая вещь. С задворок травили левое искусство, а власти пришлось урезонивать левых, то есть тех, кого травили. Отчего бы это? И снова:
«Классики медью памятников, традицией школ — давили все новое».
Опять давят — теперь уже классики. И опять надо власти кого-то урезонивать. И кажется, опять не классиков…
«Но мы всеми силами будем бороться…
Теперь мы будем бороться…
Мы будем бить…
Мы будем бороться…»
Давайте остановимся на минуту, давайте подумаем вот о чем. Ну хорошо, они, эти люди, называвшие себя футуристами, лефовцами, хотели писать как-то иначе, не так, как классики, не так, как традиционалисты, не так вообще, как все вокруг. Не будем выяснять, что значит писать «так». Они хотели иначе, по диагонали, одними предлогами, мало ли как. В конце концов это личное дело каждого. Можно ведь и не читать, если не нравится. Но зачем, но за что бороться? Откуда эта жажда немедленного избиения всех, как сказали бы теперь, инакомыслящих, откуда и зачем этот погромный пафос, визгливая истерия нетерпимости?
Конкуренция?
«Товарищи по Лефу! Мы знаем: мы, левые мастера, мы — лучшие работники искусства современности».
Казалось бы, при таком самомнении разве может быть страшна конкуренция? Пусть прозябает на задворках новой культуры устаревшее «классическое» искусство, пусть медленно умирает в тоске и немощи, зачем же бить его приверженцев «в оба бока»?
«Мастера и ученики Лефа! Решается вопрос о нашем существовании. Величайшая идея умрет, если мы не оформим ее искусно».
Да что за паника, что за суета? И как это может умереть идея, тем более если она величайшая? И кстати, о чем вообще речь, какая такая идея?
Ну да, конечно, идея футуризма. Однако же в чем она? Напрасно мы будем искать ее формулу в их декларациях. Ни тонкий, ни жирный шрифт не дадут нам прямого ответа.
Убить старое, утвердить новое. Старое — все, кроме футуризма. Убить — понятно. Но что утверждать? Заумь еще живет в последних, как их называл Ходасевич, романтиках, но уже едва теплится и почти не декларируется, а лишь упоминается невнятно и нежирным шрифтом. А дальше — сплошные противоречия. Скромные фразы о вторичности искусства, о его служебном Сложении в жизни никак не сочетаются с громовыми криками о великом значении футуризма. Производство искусства, конструктивизм, технизация — вот, казалось бы, общий принцип (кстати, противоположный и враждебный зауми), но и он понимается всеми по-разному. Кушнер говорит, что вдохновение умерло, Чужак говорит, что не умирало, Брик говорит, что вдохновение — фикция и его вообще никогда не существовало. (Читая Брика, в это легко поверить.) Одни предлагают учиться у рабочих и повторять их производственные приемы, другие предлагают учить рабочих понимать футуристические стихи. (В 22-м голодном году это было абсолютно необходимо рабочим.) Одни советуют, убив искусство, обшарить на прощанье его карманы, чтобы использовать какую-то часть из «производственно-художественного арсенала, наработанного академиками». Другие призывают не прикасаться к трупу и пробавляться исключительно собственными средствами. Убить, впрочем, — призывают все. Убить, свергнуть и воцариться самим — вот и вся позитивная программа Лефов. И если старое, живое искусство властвовало лишь непрямым способом, отсутствуя в мире, занимаясь собой, то искусство графоманское, антиискусство, не могло захватить ключевые позиции без особых административных мер и без подтверждающих документов.
Вывернуть общественный вкус наизнанку! Легко сказать, но как это сделать практически? Пока существует вокруг и рядом устаревшее, то есть нормальное искусство, о вывернутости не может быть и речи. Пока есть искусство, есть и возможность сравнения, с использованием прежних, пусть полумертвых, критериев. Пока мир еще не полностью сошел с ума, «величайшая в мире идея» будет в опасности. Единственный выход — диктатура, насилие, использование твердой власти и ей служение.
Признание футуризма государственной эстетикой стало вожделенным конечным пунктом славного пути бунтарей-скандалистов. Этой цели они так и не смогли добиться. Им была отведена другая роль, менее почетная, но не менее важная.
Система подавления, какой бы она ни была крайней в своих аппетитах, всегда нуждается в еще большей крайности, в сравнении с которой она выглядит либеральной. Это принцип двух следователей, «плохого» и «хорошего», это принцип «Головокружения от успехов». Футуристы были той козой и тем петухом, которых можно было выпускать время от времени из тесной камеры, куда поместили искусство. Эта игра продолжалась не очень долго, но они свою роль сыграли отлично. И, конечно же, там, наверху, куда они смотрели с таким подобострастием, им не отвечали должным уважением. Кроме прочего, там еще сохранились люди, читавшие в прошлом кое-какие книги. И каким бы ни был их литературный вкус, он был вкусом и принадлежал культуре.[6] Объективно они, быть может, и делали общее исторически необходимое дело разрушения, уничтожения и подмены, но субъективно, на слух, не могли мириться с истошными воплями футуристов, со всем этим скрежетом, лязгом и звоном, который издавала лефовская банда. Так что «урезонивание», на которое жаловались лефовцы, то есть разжатие их железных челюстей на горле полузадохнувшейся литературы, могло быть и искренним со стороны начальства. Здесь, как это часто бывает, совпали физиологическая брезгливость — и трезвый дальний расчет.