Дети поднялись над землёй, и над травой, и над всем миром, и долго сидели в вышине, не проронив ни слова: боялись упасть. И когда в беззвёздной ночи появилась прохлада, и свежесть, они медленно опустились на влажную траву.
Давным-давно, когда горы были выше, снег белее, а вода прозрачней, высоко-высоко, на самой вершине холма без названия, который казался скалой, стоял гордый лыжник. Гордился он многим: лыжами, умением и вообще собою. Гора вся была в снегу, снежинки брызгали светом до боли в глазах.
Лыжник выпрямился — казалось, гора стала ещё выше, — ударил палками о землю и полетел. Все замерли, авось обойдётся. Некоторые закрыли глаза. Те, кто держал их открытыми, верили, что не разобьётся. А если бы он разбился, то и сердца малышей не выдержали б. Полопались бы, как мыльные пузыри. Склон горы был усеян детьми, мал мала меньше, как горохом.
Лыжник слетел с горы и покатил по замёрзшей речке, тоже покрытой снегом, щедро, как кусок хлеба сахаром. Потом он поднялся на гору и снова съехал с неё, слетел, как птица.
Те, кто держал глаза закрытыми, открыли их и уже с надеждой следили за лыжником, смотрели на него и не могли насмотреться. Каждый раз, когда лыжник взлетал с вершины, у зрителей внутри тоже всё взлетало. Как он может?!
В доме у бабушки на стенах висели картины с вышитыми птицами. Это были голуби. Крылья, грудки, клювы и ноги у них были, как у живых. А одна птица была красоты просто необыкновенной; на неё можно было смотреть до тех пор, пока не проголодаешься. Часть перьев на крыле отливали сиреневым, маленькое сиреневое пятно приковывало к себе и уже не отпускало.
Так мы смотрели и на лыжника, который каждый раз спускался с горы быстрее ветра.
И вдруг… Все заметили… Лыжник стоял на вершине не один. Позади него, на его лыжи, встала неизвестная она. Гора снова подросла. Неизвестная обхватила его. Он снова ударил палками о землю. И они полетели. Кое-кто опять закрыл глаза. Потемнело.
Сначала это были сумерки. Но они кончились враз. Темнота сгущалась. Наступила ночь. В сараях кричали куры, те, что не успели спрятаться, горланили во дворах, орали гуси, мычали коровы. Земля гудела — то трубили слоны. Припадочные забились в припадках. Верующие били поклоны. «Отведи от нас, господи, конец света». Подходящей молитвы не было, и люди просили своими словами, по-своему, как могли. Хотелось ещё немножко пожить.
Лыжник и его спутница скрылись в темноте. Земля ухала: то слоны били её со всей дури.
Но темнота стала исчезать. Она быстро разбавлялась светом. Появились сумерки. Первыми затихли люди. Потом — слоны. Перестали мычать коровы. Снова миру явился день. Люди умилились и плакали. Только курица во дворе продолжала своё бесконечное «карр». Наверное, у неё помутилось в голове. Ёе зарезали, и стало тихо.
Лыжник и его спутница стояли посреди речки, на льду, покрытом снегом, и обнимались. А потом лёд растаял. И наступило лето.
Вода в речке потеплела, нагрелась, на дне лежали подводные лодки, оставленные гусями. Подлодки покрывались илом и становились почти незаметными. Гуси прохлаждались, окуная голову в воду, утки тоже остужались, ныряли, хотя это им не всегда удавалось: жирные тела вода тут же выталкивала наверх. Прохлаждались и коровы, они забредали в воду, становились то рядом, то поодиночке, и самозабвенно мыкали. Вода им не доставала даже до брюха, но поджать ноги, и окунуться, как следует, у них не хватало ума. Здесь было мелковато, настоящая речка была дальше, туда надо было идти, сначала абрикосовой посадкой, потом вдоль берега, где по утрам удил рыбу страшный старик…. У него была страшная борода, но ещё страшнее было то, что он был чужой. Мы боялись его. Когда над речкой лежала утренняя дымка, он ловил карасиков, а в самую жару рисовал кисточками на щите абрикосы, подсолнухи и речку. Солнце пекло ему голову, но он её ничем не накрывал. Хотелось подойти поближе, чтобы рассмотреть нарисованное, но нам было страшно. Рисунки были яркими, как солнце, но разве можно рассмотреть их издали? Ещё мы боялись бешеных собак, которые то тут, то там могли появиться из-за кустов с высунутыми языками.
— Давай убьём его, — сказал мне друг Манайчик. Он был маленьким и бесстрашным. В таких делах он всегда был первым. О самопалах и обрезах мы ещё не знали — были слишком малы, и убить могли только камнем.
— А кто будет убивать?
— Я, если ты боишься, — сказал Манайчик. Он был почти голым: его родители экономили на одежде.
Убийство было намечено на утро. Манайчик зашёл за мной, два огромных камня были приготовлены заранее, замотаны в тряпки, мы взяли их и пошли. Сначала по улице, а потом по верхней тропинке посадки, чтоб старик не заметил нас раньше времени. В посадке уже стояла на привязи чья-то коза. Ей было скучно одной, и, увидев нас, она радостно замекала. Манайчик показал ей камень, завёрнутый в тряпку, и она обнюхала его старательно.
Старик сидел на своём месте. На речке не было ни птиц, ни коров, только редкий карась морщил воду, когда выскакивал на поверхность, чтобы проверить, не взошло ли солнце. Манайчик шёл первым, и его полушария — левое и правое — напряжённо двигались. Мы подошли уже совсем близко.
— Ловись, пацаны, большие и маленькие, — сказал старик.
Когда он выпрямился, стало ясно, что нам не убить его. Его голова была выше наших рук. Мы могли побежать назад, но он бы запросто догнал нас. Камни, которые были у нас, мы быстро положили на землю, и он не стал присматриваться, что это было.
— Идите сюда, деточки, — сказал он нам, и мы пошли, как зачумлённые. И хорошо, чтоб от камней подальше отойти. — Вот возьмите рыбку, пожарите, — дал он нам всю связку. Манайчик сразу схватил рыбу. Она была большая и средняя. Маленькой совсем не было. Мы забыли про убийство, теперь мы думали про рыбу.
А старик с тех пор исчез. Мы его везде искали, но не могли найти. Ни на речке, ни возле подсолнухов, нигде. Как будто мы убили его.
Собирались возле памятника. То был неизвестный солдат. Он стоял с карабином, на высоком постаменте, в стороне от жилья. Солдат стоял один и, казалось, никого не ждал. Но когда мы пришли, он как-то изменился. Его душа как будто оттаяла, взгляд потеплел, он наблюдал, как мы топтались вокруг него, а потом построились. Мы не сами пришли сюда, нас собрали. По несколько человек от каждой школы. Самых лучших пионеров. Каждый из нас понесёт флаг, был праздник, может, 1 Мая, и мы должны перенести эти флаги из одного места в другое, это было очень важно, и мы верили этому.
Без доверия не бывает жизни. Сначала маленький человек доверяет себя взрослым, потому что у него нет выбора. Он никуда не годится сам, даже штаны не может снять, и пачкает в них, пачкает… Потом он доверяет другим, потому что всё вокруг — дело их рук. Поверит, например, что в искусстве скрыто нечто необъяснимое, и начинает искать его. И может найти. А не поверит, так и не постигнет ни Малера, ни Мунка. Так и вырастет на частушках.
Мы верили людям, которые были где-то там, несмотря на то, что они находились бесконечно далеко от нас, и мы не знали где и как их найти, да нам и в голову такое не приходило, мы верили им, как самим себе, потому что они жили для того, чтобы думать за нас, они взяли на себя эту самую трудную часть бытия, самую непосильную, они взвалили на себя гигантский груз, и мы не могли не верить им.
Сапоги у солдата были тяжёлыми, он стоял, застёгнутый на все пуговицы, терпел холод и жару; обувь его потрескалась, каска тоже потрескалась, и лицо потрескалось. Оно было в глубоких морщинах.
Ещё раньше, возле другого памятника, нас принимали в октябрята — разве такое забывается, — тогда нам выдали красные флажки и красные звёздочки с белокурым мальчиком на ней. И нас приняли в октябрята, и мы тогда уже стали другими людьми, нас пометили звёздочками и особой любовью — её было так мало тогда, казалось, что совсем не было.
Мы стояли возле солдата и отсюда, до какого-то другого места нам надо было нести флаги, тяжёлые и неудобные для рук, верхушка норовила завалиться, но донести — святое, не удержать и уронить — ни в коем случае нельзя.
Солдат был для нас почти как живой, мы знали, что отцы каких-то других детей не вернулись с войны, и этот солдат был и для нас как будто и отец, и даже для некоторых, для многих, может, лучше отца, потому что он воевал, чтоб нам было хорошо. Многие наши отцы хоть и воевали, но для нас они мало чего делали, были почти как чужие, они пили самогонку и, редко, водку. А этот солдат был хороший и не пил самогонку.
Нас построили. Мы стояли молча и слушали речь. Слова человека, который говорил, надо было чувствовать душой. Кто не чувствовал — тот не пионер. Солдат помогал нам. Человек, наверно, говорил долго, потому что мы устали. А, может, он коротко говорил, а мы устали потому, что не привыкли так много чувствовать подряд, утомились.