В т о р о й. Элои! Элои! Лама савахфани, товарищи!
Т о л п а. Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! (И дальше, дальше по нарастающей.) Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани!
П е р в ы й. Това…
Т о л п а. Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани!
В т о р о й. Свобода, товарищи!
Т о л п а. Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани!
Вот они кричат: “Свобода! Свобода!” — Какая свобода? Где свобода? Почему свобода? — Как почему свобода? — Ну почему? — Как почему? Ведь я же все это выдумал! Я! Взял и выдумал! — Он выдумал! — Да, выдумал. — Ну, конечно, никто не мог, а он взял и выдумал. — Да, я. Захочу и выкину это слово. Захочу — переменю на “несвобода”. Захочу — еще что-нибудь такое выкину. Вот и выходит, что никакой такой свободы нет и в помине.
Но это только снизу, с точки зрения человека. А сверху, с точки зрения Бога, — она есть. Она неистребима. Она ни с чем таким не связана, чтобы ее с этим чем-нибудь таким спутать. Или чтобы она прилипла к этому чему-нибудь такому липкому и ее можно было бы под шумок с этим чем-нибудь липким и выкинуть. Да, это так. Это просто ужасно! Вот вроде бы я написал это все. Вроде бы всех повязал по ногам и рукам. Вроде бы везде, куда ни кинь взгляд, — везде я! И что же? А они в то же самое время проживают это все без меня! Это же ужасно! Уму непостижимо! Даже если я все перепишу, переиначу, опять-таки все это мной переписанное, переиначенное, проживут ведь — гады! сволочи! — без меня. И не вспомнят даже.
Есть некий феномен их проживания, куда я не втискиваюсь при всем своем желании и авторской мощи, вроде бы беспредельной. Даже если я их всех уничтожу мировой катастрофой, атомной бомбой, всемирным потопом, ужасом неописуемым, бездной жуткой, пером своим могучим — все одно, они умрут из-за меня, но не мной. Проще было бы для душевного спокойствия вообще не производить их на свет сценический. Но и в этом случае сама возможность их возникновения и проживания — это уже их Свобода, в предположенном им пространстве их возникновения.
Но нет! Нет! Нет ничего! Ну просто ничего нет. Белый лист бумаги. И его, и его нет! Даже меня нет! Нет, нет ничего! Ничего! Ничего! — Ясно, ясно. — Да нет же! Нет же! Ничего, ничего нет! — Понятно, понятно! — Да нет же, нет ничего! — Успокойся! Успокойся! — Ничеееего! Ниииичееегоооо! — Успокойся. — Ничего!
Однако и здесь, как корень из иррационального числа, существует возможность! Да, да, возможность существует. И самое ужасное, что, когда нет даже этого “ничего”, все равно что-то остается, что можно назвать интенцией возможности. Оно и есть изначальная точка свободы, с которой не совладать. Но даже, если и с ней совладать, прежде ведь нужна возможность совладать с ней, а эта возможность, возможность…
Да — это возможность. Так пусть они кричат: “Свобода! Свобода!” Они думают, что это Свобода! А это — возможность.
В т о р о й. Свобода, товарищи!
Т о л п а. Свобода!
В т о р о й. Свобода! Свобода, товарищи!
Т о л п а. Свобода! Свобода!
В т о р о й. Свобода! Свобода! Свобода, товарищи!
В т о р о й. Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Товарищи!
Т о л п а. Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Бей!
В т о р о й. Товарищи!
Т о л п а. Свобода! Свобода! Бей! Свобода!
В т о р о й. Бей, товарищи!
Т о л п а. Бей! Бей! Бей! Бей! Бей! Бей!
Толпа чувствует воодушевление и раскованность. Раскованность удивительная, необыкновенная. И воодушевление. И веселость. Становится тесно, радостно и жарко — воодушевление ведь. И теснота. Теснота и давка чудовищные. Но это только к пущему веселию. Люди сбрасывают шапки и расстегивают шубы на тридцатиградусном морозе. Энтузиазм нарастает. Нарастают раскованность и воодушевление. Все попихивают друг друга локтями и приплясывают, чуть посмеиваясь. Шутливо перекидываясь словами, перебраниваясь, скапливаются, теснятся у столба, где наверху прикреплен Первый репродуктор, который растерянно покрикивает: кххрр… тов… кхххрррт. Толпа воодушевляется, разыгрывается и разогревается. Передовые, ближние к столбу, несмотря на крещенский мороз, скидывают шубы (а что, нельзя? — Нельзя! — Как это нельзя? — Значит, можно!) и как-то поначалу даже нехотя и смущенно, что ли, под понуждающие и ободряющие выкрики толпы начинают медленно карабкаться на столб. Первый репродуктор слегка бледнеет и выкрикивает: “Братцы! Братцы!” Ободряемые криками снизу и смятением Первого, взобравшиеся пытаются схватить его и стянуть вниз. Он отбрыкивается, кого-то больно задевает. Задетый громко вскрикивает. Вскрикивают и другие. Озлобленные и ожесточенные, они проявляют неимоверную ловкость и стремительность. Им удается зацепить Первого за ноги. Его стаскивают вниз, некоторое время волокут по снегу в неопределенном направлении. С него сдирают пальто. Пальто-то так себе — пальто и пальто. Ради него и не стоило бы все это затевать. Так и затеяно не ради этого.
Ближние к Первому бьют его по лицу, по рукам, по ногам. По всему обмякшему вялому и уже несопротивляющемуся телу. Дальние пытаются дотянуться и ударить. Не дотягиваясь, они задевают кого-то постороннего. Возникают попутные потасовки. Люди свирепеют, свиваются в почти уже и неантропоморфные саможивущие, вскипающие здесь и там клубки и вихри почти потусторонней энергии. А в центре яростно бьют Первого.
Вот.
А если взобраться на Спасскую башню, то видно, как с истязаемого вослед за пальто сдирают костюм и что-то еще верхнее, прикрывающее. Он остается во всем голубом, нежном, беззащитном. Это видно и с крыши ГУМа. С Исторического музея. С вершин московских видно, как с него срывают куски этого ясно-голубого. А с голубым отрывают, отхватывают и какие-то неровные, рваные куски чего-то сочащегося красным. По грязному, затоптанному, перемешанному снегу тянутся длинные кровавые следы, которые превращаются в серое вскипающее месиво. Сквозь него обнаруживается чернеющее каменное основание, на котором оскальзываются мечущиеся и безумствующие.
А он только вскрикивает: “Брат…ццццы…цццц”. Что-то темнеет, темнеет, темнеет! “Брррр… цццц… ццц!” Чернеет! чернеет!
В глазах чернеет. Ужас! Ужас! Ужас!
Вспышки какие-то в глазах яркие. Вспышки и круги. Боль как будто исчезает. Да, да, исчезает. Исчезает. Как будто тепло даже. Тепло и звуки вокруг. Как мне тепло! Господи, как же мне тепло. Птицы какие-то улетают, щебечут. И тихо. Братцы, братцы, как хорошо-то. И спать. Спать-спать-спать! Спать! И спать, и спать, и спать! И женские лица. И поют: иди! Иди! Идиииии сююююдаааа! Иииииидииии сюююююдаааа! — Иииидуууу! Ииииидуууу! — Садись, садись поудобнее. Вот попить тебе, вот поесть! Отдохни и послушай нас. — Слушаю, слушаю. — Как звать-то тебя? — А Дмитрием Александровичем. — Замечательно, замечательно! Отдыхай. Умаялся, бедненький. Отдыхай, отдыхай!
Но тут врываются какие-то черные с протянутыми руками. Шумят, колотят друг друга. У женщин моих лица суровеют. У вторых тоже.
П е р в ы е. Это, это и это!
В т о р ы е. Нет, это, это и это!
П е р в ы е. Нет, нет, это! Это! И это!
В т о р ы е. Нет, нет, нет!
П е р в ы е. Да! Да! Да!
И шум, крики, крики! С трудом открываю глаза и в последний раз вижу серые, склонившиеся надо мной, как рой мух, шевелящиеся в разных направлениях лица. “А-ааа, а-ааа”, — бормочу я и ухожу глубоко, глубоко. Неимоверно глубоко. И навсегда.
Он уходит, уходит, уходит. Совсем уходит.
А если взглянуть сверху, то как будто точками все усеяно. Вплоть до правой черной, беспросветной воды. И до левой черной, беспросветной воды. А посередке, как бы на пятачке таком подмороженном, — какие-то точечки бурые. И всякие прочие. И прочие. И прочие.
О, ужас! Прекрасные эти бегущие светлые слезы
По белому склону лица!
И кровь с рукава! и подошвы примерзли!
И земля не пускает! и нету отца!
Мама, мама! Возьми меня снова на ручки!
Марганцовкою раны промой!
И мы вместе уляжемся в белой могилке,
Нас никто не полюбит другой!
Да.
Так вот.
Толпа смыкается над ним, и уже не видно и не слышно, что там.
Кончено. Кончено.
Чего уж тут.
Толпа возбуждена, но уже остатно. То есть остывает уже. Устали. Устали. Да и как тут не устать от такого-то, Господи! И не от такого смертельно устают. А от такого-то!
Дышат. Дышат. Стоят, стоят, Стоят.
В т о р о й. Товарищи!
Т о л п а. Свобода! (Но тяжело так, тяжело дыша.)
В т о р о й. Товарищи!
Т о л п а. Свобода! (Вяловато, вяловато, неубедительно.)
В т о р о й. Товарищи! Свобода есть свобода!
Т о л п а. Да!