Интересен новыми фактами и впервые вводимыми в оборот материалами раздел об Олениных, Львовых и Полторацких, среди которых у Пушкина было немало друзей и близких знакомых.
Но, пожалуй, наиболее интересна глава о «тверском приятеле» поэта, печально знаменитом Алексее Николаевиче Вульфе. Спокон века бывший дерптский студент, потом гусар, потом помещик и всегда «ловелас», кутила, Вульф рассматривался как совратитель, искуситель, к тому же тайный недоброжелатель поэта. Виной тому неверно прочитанные дневники Вульфа, где он с неприятной обстоятельностью и прямотой, близкой цинизму, живописует свои многочисленные любовные похождения. Усмотрев тут что-то от Вальмона «Опасных связей», исследователи дружно забраковали Вульфа не только с точки зрения нравственности, они подвергли осуждению его личность в целом и суть отношений с Пушкиным. Поэтому и стал он не другом, не поверенным Пушкина, а «приятелем», благо Пушкин сам так обратился к нему в послании: «Здравствуй, Вульф, приятель мой!» Ну, как это звучит рядом хотя бы с таким: «Мой первый друг, мой друг бесценный?» Что ж, Пушкин и не смешивал своего отношения к Пущину, Дельвигу, Кюхельбекеру, близким ему всей кровью, с отношением к Вульфу. Они приятельствовали, и о похождениях их до сих пор помнят потомки тригорских насельников пушкинской поры. И как бы желая очистить память поэта от сомнительной близости, пушкинисты раз и навсегда зачислили Алексея Вульфа в разряд тех случайных спутников, которых невесть как затягивает на орбиту великих людей.
Но мог ли такому пустому, никчемному, к тому же низкому человеку раскрывать душу наипроницательнейший Пушкин? Мог ли он ему первому читать новые главы «Онегина» и только что написанные стихи? Поверять не только свои сердечные тайны, но и свои раздумья, творческие намерения, наконец, сделать его соучастником несостоявшегося бегства из аракчеевской России? Мог ли бы он так охотно путешествовать с ним, давать ему приют в Петербурге, где сам ютился в номерах Демутовской гостиницы, поддерживать с ним отношения в интимном кругу друзей-литераторов? Конечно, нет! Собутыльника Пушкин оставил бы для застолья, напарника по амурным делам — для тригорской девичьей. Лариса Керцелли вскрывает истинную суть отношения Пушкина к «тверскому приятелю», который после ее тщательного и убедительного анализа предстает перед нами человеком совсем иного ранга и значения, нежели мы то привыкли видеть в искажающем свете предвзятости.
Начинает Керцелли, как всегда, с графики Пушкина, оставившего несколько зарисовок характерного и красивого лица Вульфа. В этих набросках Вульф всегда серьезен, сосредоточен и строг, даже там, где изображен уже постаревшим, в усах и бакенбардах. А ведь мы знаем, как умел Пушкин примечать и утрировать в своих моделях смешное и неприятное, если нужно было. Но никогда не приходило ему на ум повеселиться за счет «тверского приятеля». Он сознавал значительность Вульфа, за личиной волокиты и повесы проглядывал человек, способный к глубине и тонкости, с хорошим литературным вкусом и острым умом. Вульф с его незадавшейся жизнью и карьерой, невоплощенными способностями при большой внутренней силе и несомненной интеллектуальности, принадлежал к породе «лишних людей», но никак не пустышек. Не стану воспроизводить весь ход размышлений и аргументов Ларисы Керцелли, это надо читать, скажу лишь, что тут она отважно пошла и против такого признанного авторитета, как А. М. Эфрос. Его книга «Рисунки поэта», изданная в 30-е годы издательством «Academia», давно стала классической. И хотя в дальнейшем другие крупные ученые, в частности Т. Г. Цявловская, значительно расширили и углубили тему Эфроса, многие его оценки и выводы остались незыблемыми. И то, что пересмотреть многие из них отважилась молодая исследовательница, говорит о ее незаурядной научной смелости.
А так ли уж важна, спросит читатель, «реабилитация» какого-то Вульфа? Да, важна, хотя бы из простой человеческой справедливости. Но есть и другое: ничтожный и аморальный Вульф набрасывает тень на светлую фигуру поэта. А Вульф, встающий со страниц книги Керцелли, ничуть не унижает Пушкина своим приближением к нему. Он человек сложный, противоречивый, грешный, но, несомненно, значительный, незаурядный и преданный Пушкину.
Книга «Мир Пушкина в его рисунках» естественно продолжает предыдущую. Здесь мы встречаемся с собственными изысканиями автора, вновь — с атрибутациями покойного художника Юрия Керцелли, а также других исследователей. Если в основе первой книги лежал как бы географический принцип — Тверской край, то вторая не имеет ни пространственных, ни временных рамок. Это делает ее свободнее, раскованнее, что является скорее признаком, нежели преимуществом, ибо в «сосредоточенности» есть своя привлекательность.
Вторая однотемная книга и в художественной, и в научно-популярной литературе (полагаю, что работы Л. Керцелли можно числить и по тому, и по другому ведомству) чаще всего уступает первой в свежести, непосредственности, горячности интонации, а обретенная уверенность, опытность не возмещают утраченного трепета молодой влюбленности. Но о второй книге Л. Керцелли можно смело сказать, что она, по меньшей мере, не уступает первой, а в чем-то даже превосходит ее. Сохранив увлеченность предметом, очарованность образом своего героя, Керцелли накопила чисто художественную силу; глубокое, ритмичное дыхание ее прозы восхищает. Мне хочется привести две большие цитаты не только потому, что они исчерпывающе выражают авторскую позицию, но ради удовольствия собственной рукой повторить прекрасную расстановку безошибочно отобранных слов, в чем и состоит искусство прозы.
«Специальное изучение пушкинской графики в соотнесении с его поэтическим творчеством позволяет увидеть нечто такое, что приближает нас к пониманию основного ее секрета — двуединства ее природы. Потому что рисунок Пушкина — это прежде всего рисунок поэта, который, по словам самого Льва Толстого, «думал стихами». Точнее и проще сказать невозможно, Пушкин именно думал стихами. Он думал стихами как поэт и размышлял, вспоминал, порою анализировал, порой шутил или даже сердился своими рисунками как художник».
«Как поэт-художник, всегда двуединый в жанре периферийного все-таки для него изобразительного творчества, Пушкин сумел явить миру нечто теоретически как невозможное вовсе — он сумел запечатлеть (подсознательно, впрочем, потому что иначе это вряд ли все же было бы осуществимо) в материально-конкретных графических образах самое тайное тайных художника — запечатлеть, зафиксировать самый процесс, механизм художественного мышления. В рисунках поэт часто прикидывал, «примерял» на то или иное реальное лицо или литературный персонаж своего творчества (а часто и на себя самого) некое искомое им состояние, иногда совершенно иной, неожиданный, даже подчас и не антропоформный образ».
Начинается книга прелестной миниатюрой «Удивительный автопортрет». Этот автопортрет запечатлен на листе с мастерскими набросками конских голов, в одной из них узнаешь — слегка ошарашенно — профиль самого поэта. Пушкин вообразил себя лошадью. Невероятно, право… впрочем, так ли уж это невероятно. Вспоминаются удивительные слова Веры Инбер о молодом Борисе Пастернаке: он похож на араба и на его коня. Впрочем, это сходство сохранилось и в седом поэте, старым он так и не стал. Пастернак уходил седым юношей, на редкость красивым и легким арабом-кентавром.
Ну, а у Пушкина не меньше прав на подобное сравнение, ведь он и впрямь был арабом по материнской линии да и скакуньего трепета ему не занимать стать.
Но в рисунке есть другой секрет. Пушкина звали в лицее «француз» или «обезьяна с тигром». Керцелли справедливо утверждает, что то не было двумя кличками, как ошибочно полагал Тынянов («Кюхля»), а вольтеровской расшифровкой французского характера: смесь обезьяны с тигром. В конском профиле поэта, если сосредоточиться на маленькой выпуклости, не присущей лошади, а у обезьяны обозначающей нос, отчетливо проглянет не Пушкин-скакун, а Пушкин-обезьяна. Более того, окажись этот профиль на отдельном листе, мы не сомневались бы, что поэт примерил маску обезьяны, лишь близость конских голов возводит портрет «в лошадиный чин».
Л. Керцелли вспоминает разговор Тургенева с Толстым, когда, гуляя, они наткнулись на старого изработавшегося мерина. Ласково поглаживая беднягу, Толстой стал говорить, что этот мерин должен чувствовать и думать. «Я положительно заслушался, — пишет Тургенев. — Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение несчастного существа. Я не выдержал и сказал: — Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью».
Конечно, был, иначе не написал бы «Холстомера». И Пушкин был, раз существует этот рисунок. Да ведь сказал же Маяковский, что все мы немного лошади. Жаль лишь, что Керцелли не объяснила, почему Пушкин, судя по этому рисунку, ощущал себя довольно печальным конягой. А это очень интересно. Ведь Керцелли убедила нас, что в беглости пушкинских рисунков — тайнопись его души, его внутреннего состояния в пору работы над рукописью, в них можно вычитать больше, чем в дневниковых записях, ибо тут обнажается работа подсознания, которое важнее «внешнего» разума. Но, загадав нам загадку и подведя к ее разрешению, Керцелли вдруг спохватилась и предоставила последние выводы делать нам самим. Быть может, тут сказалось ее исследовательское целомудрие, чурающееся домыслов, которые хоть частично не могут быть подтверждены документально. Да и тема больно деликатная: все-таки великий поэт в лошадином образе… Наверное, она права, оборвав себя на полуслове…