Я начал читать роман с тем же чувством, с каким семнадцатилетним на песчаном островке под Ярославлем, у сухого кусточка, на который то и дело присаживались пестренькие бабочки-галатеи, раскрыл голубой томик в издании «Академия», с лицом Боттичеллиевой Сепфоры на переплете, столь мучительно напоминавшей Свану его роковую любовь — Одетту де Кресси, и навсегда ушел за Прустом в поисках за утраченным временем. А год спустя в Малеевке я открыл журнал «Интернациональная литература» и пустился в странствие с Улиссом двадцатого века, жалким, гадким, бедным братом в человечестве Блумом. Но сейчас путешествие не получилось; как незадачливый герой Доудистеля из «Неудавшегося путешествия», я остался на берегу. Моего немецкого оказалось недостаточно, чтобы наслаждаться, упиваться чтением, на что настроил меня мой друг Мишин. Я мог читать лишь с помощью словаря, мучительно пробираясь сквозь словесные джунгли, которые для сведущих были райским садом. За день я осиливал не больше трех страниц, таким образом, предстояло года на полтора выбыть из жизни, а это слишком дорогая плата даже за прозу Роберта Музиля. Лучше ждать, когда его переведут.
И вот желанный час настал: наш замечательный переводчик с немецкого С. Апт перевел, а «Художественная литература» издала в двух томах великий и, увы, незавершенный роман. Нет, на рекламных стендах не появились афиши, способные соперничать с будоражащими анонсами концертов эстрадных звезд, не слышно ни взволнованных разговоров в местах литературных пастбищ, ни газетно-журнального шума. Как поется в известной песенке: «А на кладбище все спокойненько». А вот Париж, тоже далеко не провинциальный город, был не на шутку взволнован, когда Музиль впервые появился на французском языке.
Чем объясняется наше хладнокровие? Заелись — слишком много великой литературы издается? Обленились — исчах навык серьезного чтения? Для автобусного книгоглотания, так умиляющего иных «прорабов культуры», толстый и трудный роман Музиля явно не подходит. Неосведомленность? У нас не умеют и не хотят привлекать внимание к чему-то новому, неизвестному, из ряда вон выходящему, а ну-ка отвечать придется! Зато охотно рекламируют привычное, всем известное и признанное.
К великому роману не сумели привлечь внимание. Вокруг него не было даже привычного ажиотажа в книжных магазинах, и на толкучке возле памятника первопечатнику Федорову таинственные и деловитые юноши — вот во что выродился благородный образ книгоноши! — не приоткрывали пазушек, чтобы поманить редким сокровищем. И ни разу не донес эфир взволнованного: «Вы читали?..»
А ведь Музиль уже не безвестен в нашей стране, как это было до и в пору войны. В «Иностранной литературе» появилась его маленькая повесть, в антологиях — рассказы. Мы и вообще куда больше стали знать о западной литературе, о ее краеугольных творениях.
Отчего же такое равнодушие? Наверное, дело все-таки в том, что Музиль слишком серьезен и требует серьезности от читателя, а нынешнее летучее искусство с облегченными романами, сладкой тележвачкой, рок-музыкой и эстрадными звуко-цвето-чудесами отвадило людей от привычки оплачивать культуру душевной работой, добрым насилием над рассеянным, утомленным пустой пестротой впечатлений и житейскими заботами мозгом. Но есть и другое, что отваживает от романа даже квалифицированных читателей: а какое нам дело до проблем и забот венского общества кануна первой мировой войны, когда и от этого общества, и от самой Австро-Венгерской монархии и следа не осталось, дымом изошла и развеялась эпоха? Это вроде бы справедливо, на самом же деле глубоко ошибочно. Большая литература не ведает ни временных, ни пространственных рамок. Она в любом времени, в любом социальном устройстве обнаруживает не только характерные, неповторимые черты, но и общечеловеческие, на все времена. Потому и вечны Гомер, Данте, Шекспир, Гете, Достоевский, Толстой. Потому жалкие похождения маленького служащего Блума из провинциального Дублина волнуют не меньше, чем подвиги и странствия богоравного Одиссея, а его создатель, мрачный и пьющий ирландец, наложил свою большую лапу на всю западную литературу.
Злой и циничный Селин сказал, что Пруст, сам полупризрак, без конца блуждал в расслабляющей суете высшего света (цитирую по памяти, но почти дословно). Больной Пруст значительную часть жизни провел в пробковой комнате, никого не принимая, ограничиваясь редкими вылазками в великосветские салоны, и, словно землеройка, рылся в прошлом, вспоминая свои прогулки в сторону Свана и в сторону Германта, вроде бы полярные, как полярны буржуазия и родовитое дворянство, но в сущности сливающиеся, поскольку Шарль Сван, как и сам Пруст, буржуа по происхождению, был лучшим украшением Сен-Жерменского предместья. А Пруст тем и велик, что в Германтах, Шарлюсах, Консальви и прочих разглядел общечеловеческое; он пронизал весьма плотную защитную оболочку и увидел мягкую, податливую ткань жизни и безмерно увеличил наше знание о человеке. Герцога Германтского, высокомерного и грубого, тонкого и бестактного, добродушного и жестокого, можно обнаружить в каком-нибудь часовщике или шофере, а его очаровательную жену Ориану — в прачке или торговке рыбой. Ну, а барон Шарлюс при всей своей экстравагантности на грани легкого безумия, своенравии и фантастических претензиях проглядывает в самых разных людях: от мелкого служащего до диктатора. Все это помогает нашей ориентировке в миропорядке; непреходящее значение Пруста в том, что он дал мощный толчок к самопознанию человека и познанию окружающих. Это куда важнее его пространной фразы, механически усваиваемой многими современными писателями, но прустовскую форму они заполняют только словами, а не тем, что таится за словом.
Роберт Музиль сложнее Пруста, «умственней», да и Вена одряхлевшего Франца-Иосифа не столь привлекательна, как Париж порубежья веков нынешнего и минувшего; почерневшая, облупившаяся позолота Какании (так называет Музиль кайзеровско-королевскую Австрию) не идет в сравнение с вечно обновляющимся галльским блеском. «Человека без свойств» читать труднее и чем довольно прозрачного, несмотря на все формальные ухищрения, «Улисса» («Дублинцы» и «Портрет художника в молодости» прозрачны, как Чехов, а «Поминки по Финнегану» — ребус, который нам не придется решать).
Но если сделать над собой усилие, вчитаться, вжиться в многоэтажную прозу Музиля, то она станет событием, частью вашей судьбы; во все дни чтения вы будете ощущать драгоценность и значительность пребывания в мире, причастность вечному духу, равно и благодарность к писателю, взвалившему на себя непосильный груз гениальности, и растроганное удивление перед силами человека.
Какой необыкновенный роман!.. Все в нем причудливо, странно, как-то не так, а под конец хочется повторить фразу Иннокентия Анненского о «Двойнике» Достоевского: «Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь».
Судьба Роберта Музиля чем-то схожа с судьбой Роже Мартен дю Гара. И тот, и другой имели за плечами добротный литературный багаж, хорошую писательскую репутацию, сулящую почетное место в отечественной словесности, когда подошли к главной задаче и отдались ей неделимо, отринув все иные дела, заботы, соблазны жизни и творчества, честолюбивые зовы, и в самоограничении, доходившем у Музиля до аскезы, в подвижническом отшельничестве отдались единому. Но достиг цели лишь Роже Мартен дю Гар, Музиль так и не закончил свой роман. Мартен дю Гар пользовался покровительством влюбленного в его перо мецената, он не знал нужды, работал спокойно и сосредоточенно и завершил литературный марафон уверенной победой — Нобелевской премией. У Музиля такого покровителя не было, он жил в нищете, мучительной неуверенности в завтрашнем дне, вечном раздражении и в последние годы — на чужбине. Он так никуда не пришел и пал на беговой дорожке, не видя финиша и, похоже, разуверившись, что финиш есть. И едва ли для него служило утешением, что на мучительном и незавершенном пути он одержал больше побед, чем все его современники, включая высокоодаренного Мартен дю Гара. Музилю неведом был призыв русского поэта: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать». Он считал себя побежденным, хотя в мрачности отчаяния до самого исхода не прекращал движения, потерявшего цель.
Он уже не мечтал ни об успехе, ни о славе. Он был прикован к «Человеку без свойств», как каторжник к тачке. Широкого читателя у Музиля не было никогда, а в пору его швейцарского изгнанничества, он, похоже, вообще начал забывать о том, что книги пишутся для того, чтобы их читали. И его ничуть не радовало, что истинные ценители, коллеги по литературному цеху, давно уже отдавали ему должное. Пожалуй, щедрее всех о Музиле говорил добрый, широкий, чуждый всяких счетов Стефан Цвейг, но мне представляется наиболее интересным и проницательным высказывание Томаса Манна. Даю его целиком: «Нуждается ли еще сегодня в моей рекомендации великий роман Роберта Музиля «Человек без свойств»? Он не нуждается в ней, я проникнут сознанием этого в сфере духа. Но он нуждается в ней в жалкой действительности. Ибо он не покупается или покупается недостаточно, чтобы обеспечить завершение великолепного замысла, — этой исполинской композиции образного ума, над которой Музиль работает уже десять лет и второй — средний — том которой должен появиться вслед за блестящим первым, вышедшим два года назад, уже этой зимой. Издательство, говорят, заявило, что не сможет финансировать продолжение этого труда, если не будет большого «успеха», все предприятие под угрозой, автор стоит перед опасностью пасть духом.