и была его бездна у Державина: он исчез, испарился, выдохся у Пушкина, оголив для мира и поучения потомков его громадный ум. Да, Пушкин больше ум, чем поэтический гений. У него был гений всех минувших поэтических форм; дивный набор октав и ямбов, которым он распоряжался свободно; и сверх старческого ума — душа как резонатор всемирных звуков:
Ревет ли зверь…
Поет ли дева…
На всякий звук
Родишь ты отклик.
Он принимал в себя звуки с целого мира, но «пифийской расщелины» в нем не было, из которой вырвался бы существенно для мира новый звук и мир обогатил бы. Можно сказать — мир стал лучше после Пушкина: так многому в этом мире, т. е. в сфере его мысли и чувства, он придал чекан последнего совершенства. Но после Пушкина мир не стал богаче, обильнее. Вот почему в звездную ночь:
«Барин всю ночь играл в карты» — и, кто знает, не в эту ли и не об этой ли самой ночи Лермонтов написал:
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Как хорошо. Почти — Вифлеемская ночь; да ведь почти и слышится «Слава в вышних Богу»:
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом…
но поэт не догадывается о родстве ночи и ночи, как ничего не сознает и об одуряющих «парах». Он только «дурочка»-Пифия, и от этого одного неясность настроения его:
Что же мне так больно и так трудно…
Жду ль чего? Жалею ли о чем?..
И посмотрите — «нет друзей», «не надо друзей»:
Уж не жду от жизни[3] ничего я,
И не жаль мне прошлого[4] ничуть;
— ну таковы-то все они: и сейчас — в видения, видения; «душка» их полетит не то в замок к Пану-Отцу, как у Катерины, не то — подлинно к Богу:
«Пани моя, Катерина, теперь заснула, а я и обрадовалась тому, вспорхнула и полетела. Мне было так радостно. Я была в том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет. О, как хорошо там! Как зелен и пушист тот луг, где я играла в детстве; и полевые цветочки те же, и хата наша, и огород. О, как обняла меня добрая моя мать! Какаялюбовь у нее в очах! Она приголубливала меня, целовала в уста и щеки, расчесывала частым гребнем мою русую косу! („Страшная месть“).
Я б хотел забыться и заснуть.
………………………………
Чтоб — всю ночь, весь день мой слух лелея —
Про любовь мне сладкий голос пел;
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел, —
и еще лучше, если бы шумела целая „дуброва Мамврийская“ (в еврейском подлиннике — не „дуб“, а „дуброва Мамврийская“).
Отношение в древнем мире Гомера к позднейшим трагикам может дать аналогию отношения у нас Пушкина к последующим главным творцам. Гомер богаче и роскошнее порознь Эсхила, Софокла, Эврипида. Но пришел нужный день — и из лона земли вышли Эсхил, Софокл, Эврипид, чтобы сменить и оставить лишь в качестве школьного научения, а не живого руководителя толпы, священного рапсода. Пушкин, по многогранности, по есетранности своей, — вечный для нас и во всем наставник. Но он слишком строг. Слишком серьезен. Это — во-первых. Но и далее, тут уже начинается наша правота: его грани суть всего менее длинные и тонкие корни и прямо не могут следовать и ни в чем не могут помочь нашей душе, которая растет глубже, чем возможно было в его время, в землю, и особенно растет живее и жизненнее, чем опять же возможно было в его время и чем как он сам рос. Есть множество тем у нашего времени, на которые он, и зная даже об них, не мог бы никак отозваться; есть много болей у нас, которым он уже не сможет дать утешения; он слеп, „как старец Гомер“, — для множества случаев. О, как зорче… Эврипид, даже Софокл; конечно — зорче и нашего Гомера Достоевский, Толстой, Гоголь. Они нам нужнее, как ночью в лесу — умелые провожатые. И вот эта практическая нужность создает обильное им чтение, как ее же отсутствие есть главная причина удаленности от нас Пушкина в какую-то академическую пустынность и обожание. Мы его „обожали“: так поступали и древние с людьми, „которых нет больше“. „Ромул“ умер; на небо вознесся „бог Квирин“.
1899
Как живет и работает гр. Л.Н.Толстой — г. Сергеенки.
Воспоминание надзирателя инженерного училища А.И.Савельева, относящееся к 1841 году, см.: «Биография и письма Ф.М. Достоевского», изд. 1883 года, часть I, стр. 4243.
Своей.
Своего.