Внутри Голубкова словно находился какой-то хитрый камертон, который отзывался на музыкальные колебания определенной частоты (лучше сказать: чистоты) и на другие звуки не реагировал, оставаясь просто куском железа, мертвой материей. Его присутствие (молчащего камертона) тяготило Голубкова. «Все противно», «отвращение к себе», «нет настоящей силы» — едва ли не более частые записи в дневнике, чем взволнованные фиксации «восторгов» (был на выставке, читал книгу, слушал музыку, гулял в лесу).
В полную силу он мог проявиться только как лирический поэт, и книга его стихов «Окрестности», безусловно, останется в русской поэзии. («Ты стал национальным поэтом», — сказал прочитавший книгу Голубкова Евгений Евтушенко). В прозе он не мог до конца выдержать необходимого тона, которым отличался как поэт. «Господи — весна!» — чудесное начало романа «Восторги». Но здесь бы и следовало остановиться, ибо такое начало предполагает не «текст», но — бесконечную музыкальную паузу.
Самое странное, что Голубков как будто понимал безысходность своего положения заложника восторгов, но не пытался от этого недуга как-то излечиться, чтобы стать, что ли, нормальным. Напротив, мысль о смерти, которая бы не поддавалась логическому объяснению («смерть от воображения») — видимо, сильно его занимала и, быть может, казалась единственным достойным выходом из собственной ситуации:
Тот, чья жизнь бесполезно сгубилася,
Может смертью еще доказать…
Владимир Леонович уместно (хотя и рискованно) цитирует эти некрасовские строки в воспоминаниях о том, кто не испугался закончить лирический роман («Восторги») самоубийством главного героя, как не испугался осенью 1972 года волевым усилием завершить свой жизненный сюжет. Дмитрий Голубков, при внешней беззащитности, оказался человеком поразительного мужества и экзистенциальной дерзости, человеком, который сумел твердо поставить точку там, где уже не могло быть искреннего продолжения. «Но почему, почему? ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни? Душа моя бродит в потемках…» (Юрий Казаков. «Во сне ты горько плакал»).
Всматриваясь в судьбу Голубкова, вдруг начинаешь думать: неужели вся его жизнь была просто ошибкой, «насмешкой неба над землей»? Неужели он оказался просто жертвой, принесенной на безжалостный алтарь искусства? Неужели верно, что искусство и справедливость «вещи несовместные»?
Молчишь, ибо о том не нам судить. О судьбе же Дмитрия Голубкова давно сказано. «Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее» (Мтф. 10, 39).
1994
Контуженая муза. Три очерка о Викторе Астафьеве
«Пишу письмо —
слеза катится…»
«Царь-рыба»
«Плачь, сердце!..»
На трибуне седовласый вождь, в который-то раз одержавший победу над оппозицией мягко вколачивает кулаком невидимые гвозди. «По-бе-ди-ла Ро-сс-ия мо-ло-дая!»
Внизу на площади волнуется толпа, впрочем, заметно поредевшая со времени предпоследней победы вождя. Но… то ли вождь выглядит слишком усталым и каким-то помятым, то ли что-то еще незримо присутствует в толпе, а только нет в душе ощущения праздника. Впечатление такое, будто в тесто положили несвежие дрожжи.
В этот момент вдруг отчетливо понимаешь, почему все-таки реформы в России зашли в психологический тупик и какая роковая ошибка была тому причиной. Казалось бы, все говорило о том, что мы вступили в какую-то новую эпоху, перешагнули какой-то важный исторический рубеж, и теперь все зависит от нашей воли, нашей энергии, т. е. от нас самих.
Вспомните первые лозунги перестройки. Бездарные и нагловатые по сути своей, они, однако ж, звучали свежо и упруго и, против смысла, «заражали». Например: «нравственно все, что эффективно, а что неэффективно, то безнравственно» (Николай Шмелев). Или: «пропасть — одним прыжком!» Вслушайтесь в названия банков и фирм. В них каждая буква и каждый звук заряжены какой-то нахальной силой, позволяющей захватить кусочек твоей памяти, даже и вопреки желанию. Они вопят, как новорожденные. А новые термины в политике, экономике, социальной жизни, жадно и без разбора сворованные с чужого языка, — ни с чем не сравнимый сленг эпохи, вернейший признак ее подросткового характера. Здесь есть, что бы ни говорили, выразительная энергия, играет пусть дурная, но молодая кровь.
И вместе с тем посмотрите на лица людей. Все это ложь, что они злые; злость есть сила, а на лице нашего среднего человека застыло выражение глубокой усталости и страха. «Человек — звучит гордо!» — даже не смешно. Гораздо ближе по смыслу тихая реплика Барона в «На дне»: «Я, брат, боюсь… иногда. Понимаешь? Трушу… Потому — что же дальше?»
Мне кажется, что оправдательным моментом любой нашей революции, включая и нынешнюю, являлся не холодный расчет, не разумные доводы, но какое-то аксиоматическое убеждение интеллигенции в исторической молодости России. От Белинского и Герцена до идеологов перестройки этот, как сказали бы нынче, менталитет ничуть не изменился, даром что жизнь на каждом шагу доказывает совсем обратное. Я удивился, когда умный Владимир Максимов, выступая по телевидению и осуждая левых радикалов, под занавес все-таки сделал печальный жест: что, мол, поделаешь, мы страна еще молодая, еще толком не жившая… Самое главное: в этом жесте и этих словах чувствовалось другое — какая-то непобедимая личная усталость говорившего. Я вдруг вспомнил финальные слова его героя из «Чаши ярости», тихо сказанные в самолете перед вылетом в Париж: «- Девушка… Мне бы водочки…»
Чем же объяснить это широкое убеждение в якобы молодости России — страны, где, по словам одной американки, «всегда либо холера, либо революция»? Неужели простой арифметический подсчет (на столько-то веков позже приняли христианство и уже совсем поздно приходим к демократии) является единственной причиной этой болезни национального зрения, о которой еще В. В. Розанов язвительно заметил: господа, вы думаете, что Россия это молодая девица, и с ней можно заигрывать? А она уже старушка! Ей уже тысяча лет…
Но конечно, ни Розанов, ни его предшественник Константин Леонтьев, написавший об опасности конца русской цивилизации («Византизм и славянство»), не могли в полном объеме представить, какой еще исторический путь надлежало пережить в XX веке этой «старушке». Но мы-то сегодня, оказавшись «на последнем докате» (Солженицын), совсем-совсем умные, кажется, могли бы стать серьезнее. Противно и больно наблюдать нынешние игры в молодую Россию прежде всего нравственно разрушенных, изолгавшихся людей. С одной стороны, бесчувственные либеральные хитрецы доказывают, «как дважды два», что народу, мол, осталось чуть-чуть потерпеть, и если не старики, то молодые еще увидят небо в алмазах. С другой — «защитники России» из бывших коммунистов заливают в сознание городской толпы вредную сказочку о чудо-богатыре Иване: стоит, мол, ему небрежно шевельнуть плечом, и паразиты мигом падут с его могучего тела. «Русские идут!» Оба лагеря уверены, что будущее страны можно решить простым усилием воли.
Это и есть продолжение мифа о молодой России.
Виктор Астафьев не историк. Еще меньше ему подходит роль публициста, проповедника; и потому наши газетчики, терзающие писателя бесчисленными интервью, т. е. «исповедями на заданную тему», а затем выносящие в заголовок что-нибудь самое нелепое (последняя беседа в «Комсомолке» называется «Народ у нас какой-то нефранцузистый…»), служат ему дурную службу. Астафьев в публицистике, как слон в посудной лавке: он естествен, однако ж, не на своем месте. Ему не хватает главного, без чего прямое изустное слово выйдет ляпом: эмоциональной сдержанности в сочетании с глубоким внутренним темпераментом, когда слова обладают собственным весом и не нуждаются в дополнительной, сверхсмысловой начинке. Возможно, здесь играет роль органическое, подсознательное недоверие именно чистого художника к публицистике как словесному искусству (в отличие от Солженицына, который, конечно, великий публицист); так или иначе, Астафьев-«говорящий» уступает Астафьеву-пишущему с его трогательной и какой-то провинциальной влюбленностью в художественное письмо.