«Истинная жизнь Севастьяна Найта» — первый и самый слабый из английских романов Набокова; он потом писал, что находит в нем «невыносимые недостатки». Какие именно? В письме к Вильсону он упоминает «множество неловких выражений и словесных ужимок, характерных для иностранца», но нельзя исключить и того, что он находил всю композицию книги громоздкой.
На поверхности дело обстоит так: тонкий человек, но не уверенный в своих способностях биограф В.{65} пишет жизнеописание блестящего писателя, но неуверенного в себе человека, своего сводного (точнее единокровного) брата Севастьяна Найта. Но по мере того, как книга перечитывается по восходящей дуге, открываются один за другим новые возможности ее повествовательного устройства. Вот они, в этой восходящей последовательности:
1. В. описывает жизнь своего покойного сводного брата.
2. Дух Севастьяна водит В-а по фантастическим мирам сочинений Найта, подобно тому, как дух Виргилия водит повествователя поэмы Данта.
3. В. сочинил своего сводного брата.
4. И сам В., и все его сочинение — плод воображения Севастьяна.
5. И В., и Севастьян выдуманы «третьим лицом», хотя неизвестно, за кем последнее слово.
Метод В. состоит в попятном движении к отправной точке своего биографического изследования — к смерти Севастьяна. Учитывая это обстоятельство, мы при повторном чтении начинаем понимать, что В. составляет свою повесть задним числом, из готовых кусков, которые подозрительно близко напоминают некоторые сцены из книг Найта. Особенно это делается заметно в его последнем романе, где Найт описывает «фантастическое повторение некоторых положений», в которых оказывается после его смерти как бы ведомый им сводный брат и биограф, причем случается это в том хронологичеком порядке, в каком эти книги сочинялись. Дело осложняется и тем еще, что мы знаем о содержании книг Найта только из подробных изложений В. Так повторение вымышленных положений в ходе изследования B-ом «истинной жизни» Найта приводит к появлению взаимоисключающих возможностей 3 и 4. Пятая как будто разрешает противоречие, перенося его узел в иной план, где «некто другой» может быть с осторожностью отождествлен с «человекообразным божеством, роль которого играет сам автор» — по известной формуле Набокова, применившего ее в своем следующем романе «Под знаком незаконнорожденных».
Метафорам нельзя верить на слово. «Писатель» — род синекдохи; «творчество» говорится для красного словца. Простая надпись на могильном камне Набокова, écrivain, выглядит, может быть, скромно, но каждому ясно, что слово это дорогостоящее. Глагол «писать» и отдаленно не передает смысла занятий автора; «творить» — до нелепости преувеличивает его. Строго говоря, творит один Творец; пишет — писец. Автор же вымыслов располагается несоизмеримо и существенно ниже Первого и в то же время значительно выше последнего: он сочиняет. В греческих печатных литургических книгах «Пиитис» (Поэтес по-старому) с прописной «пи» означает Творца миров, со строчной — творца стихов, стихотворца. До XX века «творчество» в этом метафорическом смысле не имело широкого хождения. У Пушкина, например, оно встречается крайне редко — всего три раза, и исключительно в значении воображенья, fantasie, как он сам и объясняет, противополагая его «искуству» [sic], т. е. голой технике.{66} В своих предисловиях, лекциях, интервью Набоков постоянно приглашал обращать внимание на искусство композиции, т. е. на со-чинение и со-отношение частей, на сплетение тем, на приемы перехода от темы к теме, на тематический и архитектурный чертеж всей вещи. Никто из его критиков не настаивал на том, что это и есть главное достижение искусства его прозы, а между тем именно оно отличает его от других мастеров и ставит на технически непревзойденную высоту. В., полагая, что в своей последней книге искусство Севастьяна «достигает совершенства», пишет, что «дело тут не в отдельных частях, но в их комбинациях». Сходство, даже может быть и сродство художественных словесных композиций с музыкальными и шахматными настолько удачно, что Набоков сделал его главной темой своего третьего романа, «Защита Лужина». Перечитыватель тем самым и изследователь, и в известном смысле он не просто «читает» книгу, а если и читает, то так читают партитуру или запись шахматной партии: он разыгрывает ее, исполняет сочинение автора, пытаясь в движениях и ходах верно угадать его замысел.
Перечитывание таким образом есть род репетиции. Но с какой целью? Я думаю, что Набоков верил, что хорошо придуманный и без помарок построенный мир может посредством некоей телескопической аналогии открыть строителю нечто иначе невидимое и непостижимое в этом мире, а в случае редкостной удачи — приоткрыть нечто неизследимое и в том.
На нижнем ярусе «Истинной жизни» читатель без труда различит там и сям парономастические контуры шахматных фигур, ходов, и положений: Найт значит, среди прочего, «шахматный конь»; Бишоп — «слон»; Туровец указывает на «туру», т. е. ладью, Рокебрюн на рокировку (roquer); дядя Севастьяна Г. Стэйнтон (Н. X. Stainton, от которого, нужно полагать, он узнает, что посетил не тот Рокебрюн, где умерла его мать) одной только буквой в фамильи отличается от Говарда Стаунтона (Staunton), знаменитого английского шахматиста (и знатока Шекспира), чье имя носит принятая теперь форма шахматных фигур. Иногда пробивается мотив бело-черного противостояния, особенно в пятнадцатой главе, где разыгрывается подозрительно эмблематическая шахматная партия. Однако довольно скоро делается ясно, что шахматная тема — ложный след, сбивающий охотника с толку.{67}
Разные замаскированные указательные знаки наводят на мысль, что В. знает гораздо больше, чем могли бы сообщить ему его осведомители. Кроме того, несмотря на многократные напоминания о недостатке таланта, умения, опыта, наконец литературного английского языка, В. пишет отлично, местами же просто превосходно. Интересно, что главы, где он только собирает сведения для своей книги (например, 4–7) написаны слабее тех, в которых он идет по следу своего героя, пользуясь добытыми сведениями: тут его слог иногда взмывает до Найтовых высот, а его чудесная реконструкция первой любви Севастьяна (в конце 14 главы) своей поэтической красой и волшебной силой воспроизведения чужого прошлого превосходит и романтический отрывок из романа Найта «Успех» (приведенный в конце 10-й главы), и tour de force прощального любовного письма из книги его мемуаров (в главе 12), с которой у прозы В. много общего. Оба эти наблюдения — о странном многоведении В. и о его даровании писателя, вопреки уверениям в обратном — находят ясное подтверждение в чудесном описании тех ранних вечеров, когда Клэр Бишоп за ремингтоном печатала рукопись первого романа Найта под его диктовку и одновременно под диктовку летнего дождя, шелестящего в листьях темного ильма: только воображение и мастерство пишущего могло нарисовать эту картину — никак не сухие факты, которые сообщила В-у мисс Пратт. И во многих других случаях В. описывает подробности быта и даже психологического состояния своего героя, которые ему ничто кроме художественного воображения не могло подсказать. Другими словами, на следующем уровне понимания книги читатель имеет основания предположить, что В. вообразил иные страницы «истинной жизни» Найта; может быть, многие; а вслед за этой мыслью невольно закрадывается подозрение, что и вся биография Найта — вымысел В.{68}
Усвоив такой взгляд на книгу, читатель со второй попытки испытывает легкое, но особенное потрясение, похожее на чувство предполагаемого читателя первого романа Найта «Грань призмы», где у номеров в пансионе вдруг исчезают номера и его обитатели оказываются все сплошь родней или свойственниками, съехавшимися в родовое имение. «Истинная жизнь Севастьяна Найта» на глазах превращается в книгу о том, как «В.» сочиняет роман о Севастьяне, и тогда отношения «сводных братьев» приходится пересмотреть.
Тема романа — история недолгой жизни гения и двух женщин, одной любящей и близкой (но англичанкой), другой во всем далекой, но страстно притягательной и оттого роковой (и русской), с которыми он был связан; в холодных щупальцах последней он и гибнет, — что, между прочим, и было ему предсказано вполне сказочной его гувернанткой, которую В. навещает в Швейцарии в ходе своих розысков:
«Напиши же, напиши эту чудесную свою книгу», кричала она, когда я уже уходил. «Преврати ее в сказку, а Севастьяна сделай принцем. Заколдованным принцем… Сколько раз я ему говорила: Севастьян, берегись, женщины будут вешаться тебе на шею. А он только смеялся и говорил, Ну так что же, я тоже буду вешаться им на шею…». Меня передернуло <…>. Она ни разу не спросила меня, как он умер, ни единого разу.