и старая шарманка, которую «знобит в закатном мленье мая», и которая «никак не смелет злых обид», и «желтых два обсевочка, распластанных в песке», — одуванчики, которым оборвали стебельки для детской игры, и обида старой куклы («обиды своей жалчей»), брошенной в водопад на Валлен-Коски для утехи туристов, и неживая нарисованная тростинка, которой хочется жить, но у которой «заморозил иней на бумаге синей все ее слезинки», и выдыхающийся детский «шар на нитке темно— алый», который содрогается и изнемогает
Между старых желтых стен,
Доживая горький плен.
…Все еще он тянет нитку
И никак не кончит пытку
В этот сумеречный день.
Равнодушие к годам было бы равносильно равнодушию к приближающейся смерти. Но смерть для Анненского «это люк в смрадную тюрьму»:
…Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!
Дыхание смерти чувствует Анненский во всем. О смерти говорит ему ночь, напоминая ее «всем, даже выцветшим покровом», и «Черная весна» — оттепель, тлением снегов, и любимые им цветы в хрустальной вазе, всегда сменявшиеся на письменном столе:
Мы те же, что были, мы те же,
Мы будем, мы вечны, а ты?
И перед лицом смерти чувствует Анненский одно:
Лишь Ужас в белых зеркалах
Здесь молит и поет
И с поясным поклоном Страх
Нам свечи раздает.
Примирения нет. Есть одно сознание обреченности:
А к утру кто-то нам, развеяв молча сны,
Напомнил шепотом, что мы осуждены.
и сознание одиночества:
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…
Гнетущий мрак обнаженной бездны с ее «страхами и мглами», мрак тютчевской ночи:
…И человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь и немощен и гол
Лицом к лицу пред этой бездной темной.
На самого себя покинут он,
Упразднен ум и мысль осиротела,
В душе своей, как в бездне погружен,
И нет извне опоры, ни предела.
Это чувство беспомощности и беззащитности которое Тютчев испытывал перед лицом ночи, Анненскому внушалось не ночью, которая томила бредом и давала «одуряющее забвенье», а днем, «грязно-бледным», нудным и мутным днем оттепели, когда снежные покровы осквернены черными пятнами тления и грубо срываются с земли, как отнимаются от души все ее обольщения и очарования. Мучительное «пробуждение». «Кончена яркая чара», остается ничем не скрытая, не прикрашенная действительность — и от нее «страшно и пусто в груди».
Что может дать опору человеку? Вера? Любовь? Но веры у Анненского нет.
…Никто и ничей,
Утомлен самым призраком жизни,
Я любуюсь на дымы лучей
Там, в моей обманувшей отчизне.
«На самого себя покинутый» человек старается своими силами разрешить то запутанное, ускользающее и неразрешимое, что называется смыслом жизни.
Гордое одиночество («я никто и ничей»), одинокие поиски («я ощупью иду своей дорогой»), нежелание принять готовую общую веру («зачем мне рай, которым грезят все»).
Не может и любовь дать опору сердцу, потом что любовь для Анненского в корне своем страданье, неосуществимость мечты.
И осталось в эфире одно
Безнадежное пламя любви.
Любовь это тоже «мука идеала», идеала недостижимого; можно только мечтать о «лучезарном слиянье», но в действительности любовь оказывается или «роковым поединком» Тютчева, «проклятым огнем» (Анненский), который обугливает сердце, или она наполняет «одним дыханьем два паруса лодки одной», которым не дано «сгорая, коснуться друг друга». Любовь безнадежна, она только яснее доказывает человеческую разделенность и одиночество.
А жизнь — будничная, томительная, однообразная, с нудным вокзальным ожиданьем («…что-нибудь, но не это…»), невыразимым томлением, «не отмоленным грехом пережитого дня», с тем «нестерпимым однообразием», которое заставило воскликнуть Тютчева:
О, небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле,
И, не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы — и погас!
и Анненского:
О, дай мне только миг, но в жизни, не во сне,
Чтоб мог я стать огнем или сгореть в огне!
Анненский томится по чудесному расцвету души, преображенной порывом, и его мучит несоответствие между «отвагой и победами мечты» и бессилием повседневности. Жизнь тягостна не только своим гасящим «нестерпимым однообразием», но и многими обидами, из которых самая страшная для гордого бунтующего человеческого «я» — неизбежность конца, обида «Лазарей, забытых в черной яме», «всех, чья жизнь невозвратима». «Слабому сирому сердцу», обнаженному в своей беззащитности, неоткуда ждать помощи.
И стойко должен зуб больной
Перегрызать холодный камень.
Гордость и застенчивая нежность сердца, чуткого к обидам и томящегося по яркому горению, роднит Анненского с Тютчевым. Единственное, что можно сделать, чтобы уберечь сердце от лишних уколов — это скрыть его нежность, его глубину от посторонних глаз. И Тютчев заповедует в своем Silentium:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои,
не только потому, что «мысль изреченная есть ложь», но и потому, что «их заглушит наружный шум, дневные ослепят лучи».
Анненский часто прячет свои чувства под маской иронии и в своей Прелюдии говорит, что бывают мгновенья,
Когда мучительно душе прикосновенье,
И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,
Как спичку на ветру загородив рукой…
Тогда нужно остаться в полном одиночестве, потому что даже голос друга становится, «как детская скрипка, фальшив». Но в этом одиночестве Анненский не замыкается в себе, в своей только муке; именно через свою боль ощущает он родственность всех одиноких, обиженных и обреченных и через боль переживает свое слияние с миром.
И нет конца, и нет начала
Тебе, тоскующее я.
Бесконечность для него это — «миг, дробимый молнией мученья».
И в этом родственен Анненский Тютчеву, для которого час слияния с миром — «час тоски невыразимой; все во мне, и я во всем».
Не только этой созвучностью сердца близок Анненский Тютчеву: у них и общая судьба. Оба они при всей подлинности и глубине дарования не имели широкой славы при жизни, оба оставили нам небольшое (по количеству) литературное наследие, полноценные алмазные слова, которые, по словам Фета о Тютчеве, «томов премногих тяжелей». Но у Тютчева было больше душевного здоровья, философского спокойствия мысли, углубленности в космическое начало; его любовь к природе дает жизнерадостные тона примирения его поэзии. У Анненского, современного горожанина, любящего срезанные цветы в вазе, природа лишь фон для его переживаний. Основное содержание его поэзии — раскрытие человеческого сердца, гордого и нежного, с его загадкой, мукой и исканием.
Античная трагедия была близка и дорога Анненскому сочетанием в ней чувства ужаса и чувства сострадания. Эти же два начала характерны и для его поэзии. В центре ее стоит «я, замученное сознанием своего одиночества, неизбежности конца и бесцельного существования» (Книга отражений). Неприкосновенность всякой личности, всякой вещи, оживляемой поэтом, и ее обреченность вызывает в нем ужас перед «неизбежным концом» и чисто русскую любовь — жалость к обреченному «я».
Несовершенство жизни, ее «не отмоленный грех», неразрешимость страдания вызывают в нем «муку идеала» и понуждают его к тревожным поискам.
А я лучей иной звезды
Ищу в сомненье и тревожно.
Я, как настройщик, все лады
Перебираю осторожно.
И безответна, хоть чиста,
За нотой умирает нота…
Выход один: в этой жестокой жизни, где люди и вещи страдают от обид, стареются и умирают — «покой наш только в муке» и преображении ее в красоту.
«Социальный инстинкт требует от нас самоотречения, а совесть учит человека не уклоняться от страдания, чтобы оно не придавило соседа, пав на него двойною тяжестью» (Ин. Анненский, Вторая книга отражений).