Из этого серого мрака едва-едва высвобождаются (и то не вдруг, а постепенно) – где Тургенев с честным Лаврецким и энтузиастом Рудиным; где Писемский с благородным масоном своим и привлекательными «людьми 40-х годов»; где Гончаров не с Обломовым, конечно (ибо Обломов это тот же Тентетников «Мертвых душ» – только удачнее и симпатичнее исполненный), а скорее уже с бессильным, но тонким и умным Райским. Где – Достоевский с несколько бледным и далеким сиянием христианского креста над клоакой окровавленного гноища; а где и сам Толстой в своих первоначальных повестях, как односторонний, еще тогда не слишком самобытный поклонник чрез меру потом прославленных «простых и скромных» русских людей.
Больше всех от гоголевского одностороннего принижения жизни освободился, я говорю все-таки, он же – Лев Толстой – и дорос сперва до военных героев 12-го года, а потом и просто-напросто до современного нам флигель-адъютанта – Алексея Кирилловича Вронского.
О Вронском-то я и хочу поговорить подробнее и, между прочим, о том, почему нам Вронский гораздо нужнее и дороже самого Льва Толстого.
Без этих Толстых (то есть без великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полувека. Без них и писателей национальных не станет; ибо не будет и самобытной нации.
Роман «Анна Каренина» имеет в себе такое множество достоинств самого высшего разбора, что о нем стоит написать целую особую книгу, и даже большую, как и сделал недавно умерший молодой и даровитый критик Громека (Последние произведения гр. Л. Н. Толстого. Москва, 1885 г.).
Я не могу этим заняться; и если бы мог, то, конечно, заключения мои были бы совсем иные, чем у Громеки. Во многих отношениях они были бы даже совсем противоположны. <…>
У него Вронский назван «бессодержательным» человеком; а на Левина он смотрит как на некоего благодатного старца, который может нам открыть даже и то, чего желает сам Бог!
«Раскройте нам тайны открывающейся вам новой, величайшей области прекрасного! Говорите о Боге, о том, какие законы оставил Он нам и как их нам можно исполнить «…
Вот что восклицает под конец своего эпилога молодой и восторженный критик! Левину присваивается какая-то уже не только умственная или нравственная, но и мистическая сила. Его изъяснение Закона Божия – есть новый катехизис, пожалуй даже и улучшенное, очищенное Евангелие.
Да, можно сказать, «не поздоровится (духовно) от этаких похвал!»
Легко Левину забыться, слыша подобные возгласы, и счесть себя действительно священным сосудом нового откровения!
«Едва обретается человек, могий терпети честь (то есть принимать почести, не повреждаясь от гордости), негли же (а может быть) и отнюдь не обретается!» – говорит Исаак Сирийский в самом начале своего глубокомысленного творения «Слова духовно-подвижнические».
Но оставим пока Левина с его нравственными немощами (а по предлагаемому мною эпилогу – и с религиозными преступления ми) и обратимся к самому создателю его характера – графу Толстому, к великим его эстетическим достоинствам, и даже к политическим (быть может, и нечаянным) заслугам его, в двух больших его сочинениях – «Войне и мире» и «Карениной».
Трудно решить, который из этих романов художественно выше и который политически полезнее.
И тот и другой во всем так прекрасны; и тот и другой – хотя и не во всем, но во многом так полезны, что не знаешь, которому отдать предпочтение во всецелости его.
Я невольно останавливаюсь беспрестанно, и мысль моя, подавленная обилием разнообразных достоинств Толстого в этих трудах, недоумевает, с чего начинать!..
Положим – с эпохи. Великое время народной войны, эпоха, неизгладимая из памяти русской… Конечно, задача выше, содержание в этом смысле грандиознее, чем в «Карениной».
Так; но зато второй роман ближе к нам, и потому его красоты могут иметь на нас, современников, более прямое влияние. Хорошо чертами в одно и то же время крайне реальными, внушающими полное доверие, и чувствами идеальными, нас возбуждающими к лучшему, увековечить в памяти потомства годину всенародного героизма; но чрезвычайно похвально и современнее нам высшее русское общество изобразить наконец-то по-человечески, то есть беспристрастно, а местами и с явной любовью… Как не ценить этого после того, как в течение целых тридцати и более лет никто не мог, не хотел и не умел за это взяться! Так называемый «мужичок», «солдатик», раздраженный завистью студент или разночинец, угнетенный чиновник Акакий Акакиевич или, напротив того, чиновник-грабитель Щедрина, Тит Титыч Брусков и, в самом лучшем случае, благородный, но все-таки смешной Бородкин или некрасивый Каратаев Тургенева – вот кто был почти исключительно вправе занимать собою читателей в течение этих истекших тридцати или даже сорока лет. Что касается людей более или менее высокопоставленных или «благовоспитанных» (другого слова никак не подыщу), то все подобные, более изящные или более привлекательные герои у Тургенева, у Гончарова и, отчасти, даже и у Писемского – или нестерпимо бесхарактерны, или робки, или крайне нерешительны, или во многих случаях даже низки (Калинович), или не патриоты, или неловки и ленивы до карикатурности (Обломов), или физически слабы и не очень красивы и т. д.
Скольким читателям, я уверен, в течение стольких лет приходила на ум такая мысль:
– В частном случае, вот в том или этом, это, конечно, правда и прекрасно изображено. Но что же мне делать, если я в действительной жизни сам встречал нередко русских людей и более твердых, и более смелых, и более красивых и блестящих, и более полезных государству и обществу, чем все эти полуотрицательные герои… В частностях все эти романисты правы, во всецелом отражении русской жизни – они не правы.
А прав был тот немецкий критик, который сказал про героев Тургенева, кажется, так: «Не думаю, чтобы все русские мужчины были бы таковы – одна одиннадцатимесячная осада Севастополя доказывает противное!»
Было ли очень много у нас таких независимых и прозорливых читателей – не знаю; но, разумеется, были и такие…
Не все очень умные люди пишут и печатают; и не все те люди, которые пишут и печатают, настолько умны, чтобы вовремя на все это хорошо указать. Только у Толстого действительность русская во всей полноте своей возвращает свои права, утраченные со времен серых «Мертвых душ» и серого «Ревизора». Только его реализм (в этих двух больших творениях, повторяю, а не в прежних, более слабых повестях) – только реализм Толстого есть реализм широкий и правдивый.
Только его творчество равняется русской жизни, а не стоит много ниже ее по содержанию и освещению, как у всех других. Справедливость требует, конечно, упомянуть здесь еще о «Четверти века» и «Переломе» Маркевича… Но эти два, тоже правдивых, тоже изящных и тоже весьма высоких романа появились все-таки позднее «Войны» и «Анны» Толстого, так что инициатива восстановления, так сказать, эстетических прав русского высшего общества все-таки принадлежит не Маркевичу, а Толстому.
Искусство имеет свойство делать нам многое в жизни яснее прежнего. Мы часто сами или вовсе не примечаем чего-нибудь в действительности, или запоминаем явление только бессознательными силами души, а художник более резким каким-то выделением этого явления делает нам его иногда неожиданно совершенно ясным, и мы сами дивимся, как мы прежде этого не замечали.
Вспоминаю по этому поводу многое из моего личного опыта. В Крыму, например, служа военным врачом во время Севастопольской войны, я впервые увидал море. (В Петербурге я даже и не желал никогда его видеть, забывал о нем.)
«Я видел море, я измерил очами жадными его»… Я видел его тихим; видел в бурные дни, купался в нем, катался в лодке, видел во время мелкой зыби; многие отливы цветов, много красок я в нем сам сразу приметил; но никогда не замечал, что во время мелкой зыби на верху каждой маленькой, аквамариновой, зеленоватой волны образуется на мгновенье голубой овальный кружок; появится, мелькнет, исчезнет, и опять появится, и опять исчезнет… Я и не замечал этого; но с тех пор как я увидел эти голубые кольца небесного отражения уже не мелькающими, не рябящими в глазах моих, а художественно-неподвижными на одном из морских видов Айвазовского (и даже не на подлиннике, а на копии), – я стал видеть их сам и в действительности, даже без всякого напряжения внимания. Эти голубые кружки на зеленоватой зыби вошли уже раз и навсегда после этого в неизгладимый запас моей психической жизни. То же было и с тенью на снегу в ясный зимний день. Кто-то при мне сказал: «Так нельзя писать снег; это мел какой-то; у снега в солнечный день-тень голубоватая «… И вот я забыл даже, кто и где это сказал, а голубоватую тень снега вижу с тех пор…
То же бывает и с хорошими портретами; мы лучше понимаем даже свое собственное лицо, когда оно изображено неизменно и удачно, хотя бы на хорошей, искусной фотографии, не говоря уже о прекрасной акварели или талантливом полотне…