Я громко стал требовать возвращения домой, где ожидал нас завтрак: сейчас избитое сливочное масло, редис, только что вынутый из парника, творог, сметана, сливки и пр. Требования мои были уважены.
Писарев встретил нас с сияющим лицом; лов был удачен, а рыба клевала очень хорошо: он поймал двух щук, из которых одну фунтов в шесть, и десятка полтора окуней; в числе их были славные окуни, с лишком по фунту (стр. 163).
Рано позавтракав, рано сели обедать, а после обеда все полегли спать, в том числе и я… (стр. 168).
К большой радости Писарева, на другой день уженье было так же удачно и с большой лодки, как и с маленькой, особенно потому, что накануне было выброшено много снулой рыбешки и червей: это была отличная прикормка для хищной рыбы. Окуни и щуки точно дожидались нас, и в короткое время мы поймали также двух щук и более вчерашнего крупных окуней. Часу в двенадцатом мы отправились в Москву (стр. 170).
Мы не знаем, что извлечет будущий историк нашей литературы из того, что С. Т. Аксаков с товарищами ел сейчас избитое масло, редис, только что вынутый из парника, сметану, творог и пр. и что Писарев поймал двух щук – одну фунтов в шесть, и т. д…. Но нас интересует вопрос: теперь ли только г. Аксаков вспомнил все это или тогда же все записал – предупреждая, таким образом, известного гоголевского героя,{18} писавшего: «Сия дыня съедена такого-то числа», и если кто присутствовал, то: «Участвовал такой-то»…
Впрочем, может быть, С. Т. Аксаков излагал все вышеприведенные подробности – не по причине исторической их важности, а вследствие художественности своей натуры, увлекавшей его к начертанию полной и живой картины… Может быть!.. Против художественности г. Аксакова мы ничего не можем сказать; мы действительно изумлялись тому мастерству, с каким он вводит нас в круг тех бедных и жалких интересов, которыми поглощены были его молодые годы. Чем-то не здешним, не нашим повеяли на нас его простодушные, любезные воспоминания о тех временах, когда постановка пьесы на домашнем театре казалась важным делом и запечатлевалась в памяти на всю жизнь; когда хорошее прочтение каких-нибудь стишков давало человеку репутацию и было предметом долгих разговоров между образованными людьми; когда водевильный каламбурец праздновался торжественным ужином; когда друзья-литераторы занимались изобретением разных хитростей, чтоб избавить себя от слушания сочинений своего друга литератора; когда дружеская деликатность не позволяла откровенных объяснений с другом, у которого начиналась чахотка; когда один литератор бросался на шею к другому и чуть не со слезами обнимал и целовал его за то, что тот дал ему хорошую удочку… Картина этих старосветских литераторов недурно набросана С. Т. Аксаковым, но – только набросана. Какое же сравнение с «Старосветскими помещиками»! Там все так ровно, ярко, цельно, законченно; а здесь все отрывочно, слабо, неопределенно. Видно, что С. Т. Аксаков не выносил еще в душе своей идею своего произведения (если только он хотел создать из своих воспоминаний художественное целое). В его рассказах мало объективности, лирические порывы беспрестанно мешают эпическому спокойствию рассказа; заметно, что автор недостаточно возвысился над тем миром, который изображает. Оттого и герои, выведенные им, не производят на читателя того умилительного, грустного, кроткого и примиряющего впечатления, как гоголевские Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна…
В доказательство того, что г. Аксаков недостаточно выработал свои воспоминания в художественном смысле, мы укажем на один эпизод их, который был им забыт и вставлен после, тогда как он составляет решительно лучшее место в новой книге г. Аксакова, и даже единственное, которое мы прочли с полным сочувствием. Эпизод этот превосходно гармонирует с старосветским обществом, рисующимся в «Воспоминаниях», и бросает яркий свет на одно из обстоятельств его развития. Приведем здесь вполне рассказ г. Аксакова:
Начинаю продолжение моих «Воспоминаний» пополнением пропуска, сделанного мною в предыдущей статье. Я ни слова не сказал о замечательном спектакле, которого был самовидцем в 1826 году, вскоре по приезде в Москву. Это был спектакль-гратис для солдат и офицеров. Фрака не было ни одного в целом театре, кроме оркестра, куда иногда и я приходил, остальное же время я стоял или сидел за кулисами, но так глубоко, чтобы меня не могли увидеть из боковых лож. Спектакль этот шел 13 сентября. В шесть часов вечера я приехал в театр. Ни одного экипажа не стояло около него. Я взглянул в директорскую ложу и был поражен необычайным и невиданным мною зрелищем; но чтоб лучше видеть полную картину, я сошел в оркестр: при ярком освещении великолепной залы большого Петровского театра, вновь отделанной к коронации, при совершенной тишине, ложи всех четырех ярусов (всего их находится пять) были наполнены гвардейскими солдатами разных полков; в каждой ложе сидело по десяти или двенадцати человек; передние ряды кресел и первый ярус лож, предоставленные генералам, штаб– и обер-офицерам, были еще пусты. Скоро стали наполняться и они, кроме последних двух рядов кресел, которые наполнились вдруг перед самым приездом государя. Всего более поражала меня тишина, которая безмятежно царствовала при таком многочисленном стечении зрителей: даже на сцене и за кулисами было тихо, или по крайней мере гораздо тише обыкновенного, несмотря на то что все актрисы и актеры, танцовщицы, хористы и пр. были давно одеты и толпились на сцене. Некоторые посматривали сквозь занавесь на чудный вид залы и лож, полных невиданными зрителями в разноцветных мундирах, сидящими неподвижно, как раскрашенные восковые фигуры. Все служащие при театре, которым следовало тут присутствовать, были в мундирах. Наконец пробежал слух, что сейчас приедет государь, – и Кокошкин, Загоскин и Арсеньев поспешили его встретить у подъезда. Через несколько минут в боковую малую императорскую ложу вошел государь и, не показываясь зрителям, сел на кресло в глубине ложи; в большой царской ложе помещались иностранные послы. По данному знаку загремел оркестр, и через несколько минут, не дожидаясь окончания увертюры, поднялась занавесь, и началась известная, очень забавная комедия князя Шаховского «Полубоярские затеи», за которою следовал его же водевиль: «Казак-стихотворец». Я слышал, что обе пьесы были назначены самим государем. Тишина не прерывалась, и я не ногу описать, какое странное действие она на меня производила. На сцене кипела жизнь, движение, звучали людские речи, кругом царствовали безмолвие и неподвижность! Если б пиеса давалась в пустом театре, то это было бы естественно; но театр был полон людьми от верху до низу. Я сидел в самой середине оркестра и видел, что государь часто смеялся, но не хлопал, – и ни малейшего знака одобрения или участия не выражалось между зрителями. Все актеры, начиная со Щепкина, игравшего главную роль, Транжирина, до последнего официанта, все играли совершенно свободно; а Щепкин, как говорили видавшие его прежде в этой роли, превосходил самого себя. Я не удивлялся Щепкину: это такой артист, для которого зрители не существуют; но я удивлялся всем другим актерам и актрисам. Я думал, что эта подавляющая тишина, это холодное безучастие так на них подействует, что пиеса будет играться вяло, безжизненно и роли будут сказываться наизусть, как уроки, которые сказывают мальчики, не принимающие в них никакого участия, стоя перед своим строгим учителем; но комедия шла живо и весело, как будто сопровождаемая теплым сочувствием зрителей. Пиесы кончились точно так же тихо, как и начались. Государь уехал; театр ожил, зашумел, зрители в ложах встали и стройно, без всякой торопливости и суеты, начали выходить. Я поспешил увидеть, как эти маленькие отдельные кучки станут соединяться в толпы, выходя из театра. Все происходило в удивительном порядке. Я сел на дрожки и отправился в свою Таганку. По всей дороге я обгонял множество солдат, идущих уже вольно и разговаривающих между собою. Это тоже было необыкновенное зрелище. В глухом гуле и мраке ночи, по улицам довольно плохо освещенной Москвы, особенно когда я переехал Яузу, по обоим тротуарам шла непрерывная толпа людей, веселый говор которых наполнял воздух. Солдаты шли по одной со мной дороге; они жили в Крутицких казармах [2]. Я поехал шагом, желая вслушаться в солдатские речи; но в общем говоре мало долетало до меня отдельных выражений. Я думал, что виденный сейчас спектакль будет единственным предметом разговоров, но я ошибся: солдаты говорили, судя по долетавшим до меня словам, о своих делах; впрочем, раза два или три речь явственно относилась к театру, и я слышал имя Щепкина с разными эпитетами: «хвата, молодца, лихача» и пр. Иногда они сопровождались такими прилагательными, которые в других случаях имеют смысл бранных слов; но здесь это были слова похвальные или знаки восклицания, которыми русский человек очень энергически любит украшать свою речь. Впечатление виденного мною спектакля долго владело мною и навело меня на множество размышлений. Можно себе представить, какое действие произвело это зрелище на иностранцев!..