Историю разделяют на всеобщую и частную, разумея под первою историю всего рода человеческого и под второю – историю одного какого-нибудь народа. Это разделение не так важно и существенно, как думают: ибо, хотя объем «всеобщей» истории и несравненно шире и глубже, чем объем так называемой «частной» истории, однако условия, требуемые от историка тою и другою, совершенно одинаковы: кто лишен созерцания человечества как идеальной личности и потому на всякий народ, взятый сам по себе, смотрит, как на что-то отдельно, без живой связи с человечеством существующее, тот не в состоянии написать хорошей истории и одного какого-нибудь народа. Следовательно, гораздо лучше разуметь под «частною» историею не историю одного какого-нибудь народа, а историю одного из множества элементов, из которых слагается жизнь человечества и жизнь всякого народа. Поэтому история религии, искусства, науки, права, торговли, промышленности, история политическая, военная и т. п. будет историею «частною», Такая история, по своей несложности, требует менее условий от историка и относится к настоящей (всеобщей) истории, как материал, хотя в то же время может иметь достоинство полной и стройно созданной истории. Такого рода истории чрезвычайно важны: только при условии их существования может существовать всеобщая история[1]. Историческая критика, состоящая в сличении и поверке материалов, разборе фактов и т. п., дает тому, кто занимается ею, право на титло «ученого», но не историка, хотя без таких «ученых» и невозможна история как наука и как искусство вместе.
Предмет нашей статьи есть история собственно (всеобщая – в том смысле, какой мы даем этому слову), а потому и займемся только ею. Выше сказали мы, что история есть и наука и искусство вместе, ученое сочинение и художественное произведение в одно и то же время. Такое значение история получила весьма недавно, вследствие того стремления к единству и полноте прежде одиноко развивавшихся элементов жизни, которое составляет характеристику новейшего времени и о котором мы говорили в начале статьи. Этому новому направлению истории много способствовал гениальный человек, который написал одну только историю, да и ту плохую{6}, и который написал множество превосходных романов. Вальтер Скотт был создателем нового рода поэзии, который мог возникнуть только в XIX веке, – исторического романа. В романе Вальтера Скотта история и поэзия в первый раз встретились, как начала родственные, а не враждебные. И в этом нет ничего странного, неестественного: поэзия прежде всего есть жизнь, а потом уже искусство; в чем же, если не в истории, жизнь проявляется с такою полнотою, глубокостию и разнообразием?.. Марий на развалинах Карфагена – не только исторический, но и глубоко поэтический факт; Наполеон – лицо поэтическое не только под Тулоном, в Египте, под Аустерлицем, под Маренго, но и в Москве, и на острове Эльбе, и при Ватерлоо, и на острове св. Елены, и в Доме инвалидов в Париже… Только умы ограниченные и сердца сухие могут видеть в историческом движении политику и войны, дела скучно-серьезные и сухо-важные: глубокий ум и живое сердце видят в нем биение пульса мировой жизни… Скажут: этак из истории можно сделать сказку, наполненную поэтическими мыслями, но ложную в фактическом отношении. Нимало! в том-то и заключается трудность условий исторического таланта, что в нем должны быть соединены строгое изучение фактов и материалов исторических, критический анализ, холодное беспристрастие, с поэтическим одушевлением и творческою способностью сочетавать события, делая из них живую картину, где соблюдены все условия перспективы и светотени. В движении исторических событий, кроме внешней причинности, есть еще и внутренняя необходимость, дающая им глубокий внутренний смысл: само движение событий есть не что иное, как движение из себя самой и в себе самой диалектически развивающейся идеи. И потому в общем ходе истории, в итоге исторических событий, нет случайностей и произвола, но все носит на себе отпечаток необходимости и разумности{7}. Такой взгляд на историю далек от всякого фатализма: он допускает и произвол и случайность, без которых жизнь была бы механически несвободна, но в произволе и случайности он видит зло временное и преходящее, видит силу, которая вечно борется с разумною необходимостию и вечно побеждается ею. Историк должен прежде всего возвыситься до созерцания общего в частном, другими словами, идеи в фактах. Здесь ему предлежит не менее трудная задача – с честию пройти между двумя крайностями, не увлекшись ни одною из них: между опасностию затеряться и запутаться в многосложности событий и, за их частностию, потерять из виду их диалектическую связь между собою, их отношение к целому и общему (идее), – и между опасностию произвольно натянуть события на какую-нибудь любимую идею, заставив их лжесвидетельствовать в пользу или односторонней, или и вовсе ложной доктрины. Избежать этих крайностей самый даровитый историк может только при помощи верного поэтического чутья и современно-философского образования. Отличать истинное от ложного, сомнительное от верного – дело исторической критики; но история, опирающаяся только на исторической критике и непогрешительная только с этой стороны, может быть суха, утомительна, мертва; факты, при всей верности их, могут быть изложены в ней без перспективы, не картинно, не последовательно, так что, читая следующую страницу, читатель забывает предшествующую. Такие истории имеют свою цену и свое достоинство, как обработанные ученою рукою материалы для художника-историка. Понять значение и проникнуть в жизненную сторону фактов можно только поэтическим чутьем. Вот почему, читая иную историю, чуждую всяких вымыслов и наполненную самыми верными фактами, думаешь, что читаешь плохую сказку, где все делается не по законам разумной необходимости, а «по щучьему веленью, по моему прошенью». И вот почему, читая роман Вальтера Скотта, где одно какое-нибудь историческое событие перемешано со множеством вымышленных, думаешь, что читаешь историю: так все естественно, живо и верно в романе! Летописи и другие исторические материалы суть не более, как камни, из которых только творческий гений художника может воздвигнуть стройное, изящное здание. Читая «Историю завоевания Англии норманнами» Огюстена Тьерри или его же «Рассказы о временах меровингских», думаешь, что читаешь роман Вальтера Скотта; а между тем в этих сочинениях знаменитого историка французского нет ни одной черты, которая не основывалась бы на фактах и не подтверждалась бы хрониками; но и те, которым коротко и ученым образом знакомы были эти хроники, – в творениях Тьерри впервые познакомились с тою и другою эпохою, удивляясь, что в этих эпохах могло оказаться столько жизни, поэзии и разумности. Отсюда видно, что история требует творчества, как и поэзия. Отчего поэтическое произведение, иногда так живо напоминающее нам наше собственное положение в прошедшем, действует на нас сильнее, нежели действовало на нас это прошедшее, когда еще оно было настоящим? Другими словами: отчего поэзия действует на нас сильнее, чем та действительность, которая составляет ее содержание? – Оттого, что в поэтическом произведении устраняется все случайное и постороннее и представляется одно необходимое и знаменательное, совокупленные в стройной картине, носящей на себе отпечаток единства и целостности. То же условие требуется и от истории, а условие это требует творчества. И потому история в наше время получает то же значение, какое у древних имел эпос.
Современно-философское образование необходимо для историка нашего времени еще более, нежели для поэта: ибо история не только искусство, но еще и наука, и наука многосложная, многосторонняя, которая, обнимая собою историю народа, в то же время обнимает и историю права, его искусства, его науки, а без современно-философского образования можно ли иметь прямое и верное понятие о праве, искусстве, науке и пр.? Приступая к истории какого-нибудь народа, историк прежде всего должен отчетливо и определенно понимать значение этого народа, видеть его отношение к другим народам, степень, занимаемую им в человечестве, и важность его исторической роли. Тогда сами собою, правильно и верно, обозначатся и тон и объем его истории. Мы сказали «объем»: в нем большая важность, ибо нельзя произвольно писать историю большую или малую – объем ее всегда находится в пропорциональном отношении к объему духовной жизни народа. И против этого-то правила больше всего погрешают лишенные философского образования историки, особенно у нас, на Руси. Для наших историков написать историю России и историю Костромы – все равно, и только разве недостаток деятельности помешает им историю Костромы растянуть на двенадцать томов. Зато они не задумаются историю Петра Великого, написанную для русских, ограничить, например, четырьмя тощенькими томами листов в шестьдесят, тогда как шестьдесят печатных листов можно наполнить только анекдотами об этом историческом исполине{8}. И потому нашим историкам не худо было бы держаться арифметического и геометрического правила пропорции и задавать себе вопросы вроде следующих: если мифический период народа, от неизвестных времен его начала до Владимира, занял у меня два тома, то сколько же томов должен занять полуисторический период удельных междоусобий, столь обильный многосложными, запутанными и по большей части ничтожными событиями? – Уж, конечно, по малой мере – четыре тома. Итак, вот уж у нашего историка и набралось шесть препорядочных томов, которые размножаются и толстеют пока довольно последовательно. Но вот он продолжает спрашивать самого себя: если полуисторический период удельных междоусобий занял у меня четыре тома, то сколько же должен занять вполне исторический период татарщины, столь обильный событиями важными и огромными для Руси, каковы нашествие Батыя, побоище донское, московская централизация, упадок удельной системы и пр.? – Уж, конечно, не менее восьми томов. Итого – четырнадцать томов. Но это чудовищное число ужасает нашего историка, и он, забыв последовательность и симметрию, ограничивается только четырьмя томами, – и из его истории выходит чудище с огромною головою, непомерными плечами и маленьким, с грецкий орех величиною, брюшком. Разумеется, история от Иоанна III до Петра Великого должна бы занять у него, по соразмерности с четырьмя томами удельного периода, томов пятнадцать, а между тем вся русская история, от своего начала до Петра Великого, занимает у него каких-нибудь двенадцать томов. И потому русская история только и доходит до Петра: наши историки чувствуют, что одна история Петра, по важности своего содержания, в десять раз объемистее всей предшествующей истории России. Здание, построенное без соразмерности, без уважения к законам тяготения и соответственности, или падает, или остается недоконченным: давно уже здание нашей истории остановилось на третьем этаже – и рухнуло, так что теперь для расчистки мусора нужно больше трудов, чем для сооружения нового здания. И мы думаем, что истинный историк начертал бы себе такой план русской истории: зная, что факты сами по себе ничего не значат и что задача историка состоит именно в том, чтобы прозреть в фактах идею и сделать ее ощутительною для других в живой исторической картине событий, – он разделит историю России на периоды не для одного внешнего удобства в изложении, но потому, что увидит в каждом периоде особенную идею, которую и постарается выразить, не увлекаясь мелочными фактами и не загромождая ими своего повествования. Первый период (до Владимира, или начала удельной системы и водворения христианства) войдет у него в введение, где он покажет только те немногие факты, которые более или менее несомненны и вероятны, и те результаты ученых исследований, которые более или менее удовлетворительно объясняют эти факты касательно происхождения, мифологии, поэтических и исторических преданий народа. Тут, разумеется, не будет места пустым гипотезам, этимологической дыбе, и все введение очень легко уместится на каких-нибудь ста страницах. Весь смысл удельного периода состоит в распространении русско-славянского племени по обширной степи нынешней России. Это распространение совершилось на Руси совершенно превратным образом в сравнении с тем, как оно происходило в Западной Европе: там оно сперва сделалось через завоевание, потом чрез усиление среднего сословия, имевшее следствием размножение городов и успехи цивилизации. У нас удельный князь срубал себе городок, где и учреждался его стол, отчего городок и делался столицею. Помещичье право было душою удельного периода, и князья тогда были – род помещиков, произошедших из одного дома; бояре их – род домашних людей, а простой народ – крестьяне. Централизации не было никакой, и Киев, а потом Владимир были больше по имени, чем в сущности, великокняжескими столицами: титло великого князя более льстило честолюбию претендентов, чем доставляло им действительную власть и силу. И это понятно: Русь в период уделов расширялась, а не централизировалась. И потому историк должен сделать из удельного периода живую картину этого расширения, ярко и выпукло обозначив главнейшие его фазисы. Если при этом картина его будет оттенена колоритом нравов эпохи и очерками характеров немногих действователей, почему-либо замечательных, – история удельного периода будет не только полна, но и проста, не запутанна, не многосложна: ибо всякая запутанность в истории происходит от неумения историка отличить важное и существенное эпохи от ее мелочных и пустых подробностей. В таком случае история удельного периода объемом своим разве немногими страницами превзойдет введение, так что и история татарского периода, будучи значительно обширнее истории периода удельного, весьма легко уместится с нею и введением в одном томе, и том все-таки не будет особенно велик. Татарский период был началом централизации древней Руси. Общее бедствие мало-помалу воспитало в русских чувство единокровности и единоверия; удельные княжества ослабевают по мере возвышения Москвы, счастливо выдерживающей свои споры и с Рязанью и о Тверью. Великий князь постепенно становится из помещика государем, и самодержавие сменяет патриархально-помещичье право. Но под татарским игом нравы грубеют: вводится затворничество женщин, отшельничество семейной жизни; тирания варварского ига монголов приучает земледельца к лености и заставляет делать все как-нибудь, ибо он не знает, будут ли завтра принадлежать ему его хижина, его поле, его хлеб, его жена, его дочь. Застой и неподвижность, сделавшиеся с этого времени основным элементом исторической жизни старой Руси, тоже были следствием татарского ига. Итак, централизация и возвышение княжеской власти на степень государственности, с одной стороны; искажение нравов русско-славянского племени, с другой, – вот идея периода татарского ига и задача историка Руси! На этом кончится первый том его истории России. Падение уделов, укрепление самодержавия, государственные формы, нравы, обычаи, сделавшиеся statu quo:[2] вот содержание русской истории от Иоанна III до периода междоцарствия. Событий политических тут немного, и события внутреннего развития гораздо важнее их. Живая и подробная картина всего этого легко уместилась бы в раме одного тома. Царствование Грозного было периодом окончательного сформирования физиономии и духа старой Руси, а вместе с тем и началом отрицания того и другого. В лице Грозного выразилась идея этого отрицания, и неосновательно было бы думать, что дурное воспитание и смерть Анастасии сделали Грозного бичом Руси. По натуре своей Иоанн Грозный был великий человек, и для него возможны были только две роли – или Петра Великого, или Иоанна Грозного: для первой были непреодолимые преграды, заключавшиеся сколько в отчуждении Руси от Европы, столько и в хаотическом состоянии самой Европы, – и внук Иоанна III сделался не преобразователем России, а грозною карою восточной формы ее государственного быта. Период междоцарствия был доказательством той истины, что если страна, в которой есть зерно жизни, не идет вперед, то она должна идти назад, а вмешательство поляков и шведов было фактом, что отчужденное от Европы существование Руси уже кончилось и что ей должно было или погибнуть, или войти в состав политического тела Европы, – тогда как доселе она даже при царях своих имела только некоторое значение для Европы, трепетавшей оттоманского могущества. Благодатное солнце дома Романовых озарило Русь тишиною и спокойствием. При кротком Михаиле Русь отдыхала и целилась от глубоких язв междоцарствия и междоусобия, и потому ей было не до движения. Но при царе Алексии Михайловиче пробудился дух реформы, как выражение внутренней, еще бессознательной потребности России. Сделано было много нововведений и преобразований; иностранцы все более и более внедрялись в почву русской жизни. Царь Феодор сожигает книги местничества: это была перчатка, брошенная старой Руси{9}. Петр возрос и воспитался в атмосфере преобразований, которые были, впрочем, довольно бесплодны, потому что требовали не полумер, но радикального переворота, – а для того, чтоб произвести его, требовалось гения. Таким гением был Петр, – и он совершил переворот, для которого настало время и созрели элементы: Московское царство окончило свое историческое существование – возникла Россия и империя…