«Моя сабля – мой лучший заступник».
– Бросьте пустое хвастовство, князь Гремик; завтра, так завтра. Выстрел самый остроумный ответ на дерзости.
«А пуля самая лучшая награда коварству. Завтра вы уверитесь, что я не из той ткани, из которой делаются свадебные подножки, и не бубновый туз, чтоб в меня целить хладнокровно».
Человек создан из Добра и Любви; с ними все соединялось у него в первобытной его жизни. Кто был добр, тот любил; кто любил, тот был добр. И любовь роднила душу Человека с мертвою Природою. Философия не разогреет Веры, и не логикою убеждаются в ее святых истинах – но сердцем. Там в сердце человеческом воздвигнут алтарь святой Веры; рядом с ним поставлен алтарь Любви; и на обоих горит одинакая жертва вечной истине – пламень надежды! Без этого пламени, солнце наше давно погасло бы, и кометы праздновали бы только погребальную тризну на скелете земли, с ужасом спеша из мрачной пустоты[3], где тлеет труп ее, спеша – туда, выше, выше, где свет чище, ярче, более вечен…
Чудная Веринька! скажи, кто ты: демон или ангел? Нет! ты неземная. Это я знаю лучше тебя самой.
Сказали бы мне: будь поэтом – и через год я склонил бы свою увенчанную голову перед тою, которой обязан вдохновением[4]. Разве не поэзия – высокая любовь моя! Разве нет пылу в моей душе! Я бы разбил ее в искры, и звуки, и мысли – и свет ответил бы мне вздохами, и слезами, и рукоплесканиями.
Ногу в землю, взор в небо – вот истинное твое положение – человек!
Любовь! любовь! души моей восторг!
В уме моем ты лучшая идея,
В познаниях – ты лучшее познанье,
В надеждах – нет надежды равной,
В мечтах моих – роскошнейшей мечты!
Для двух душ, свидевшихся таким образом в области изгнания – что такое время, что такое расстояние?
Отдайте Вериньку кому угодно, забросьте ее за моря, за непроходимые леса и горы, позвольте мне ползти на коленках по всему свету, искать ее…
Везде есть змей коварного сомненья,
Но змей любви безмерно ядовит…
… Катай, извощик, удуши лошадей; пять, десять, двадцать рублей тебе на водку! Я летел; колеса жгли мостовую; я хотел закружить себя быстротою, упиться самозабвением – напрасно!
Душа моя изъедена мученьем,
Как злой разбойник совестью и кровью!
За что, за что? за чистоту страстей,
За благородство сердца и души!!
Уже все теперь бесило меня: я досадовал, что он осторожно спрятал деньги в бюро, а не скомкал и не бросил их.
Не понимай, не понимай, божественная дева,
Моих пустых речей, не понимай!
Не слушай слов сердечного напева,
Насмешками сожги душевный рай;
О, удержи порыв немого гнева,
Не понимай меня, не понимай!
Умрем, моя мечта!.. Да и на что нам жизнь?
Ты моя, моя – ты не вырвешься из объятий души моей; я умерщвлю тебя моим последним смертным дыханием.
Душа велела жизнь любить,
А жизнь и душу ненавидеть…{8}
Все это очень смешно, смешнее ничего нельзя выдумать; самая злая пародия не могла бы так страшно осмеять этих выписок, как осмеивают они сами себя; но это смешно теперь, а было время – что греха таить! – когда это всех приводило в восторг: явный злак, что все это было нужно и необходимо в свое время и даже имело свою хорошую сторону, принесло свои хорошие результаты. Уже одно то, что, благодаря этим туманным, заоблачным и разудалым фразерствам, мы навсегда как будто застрахованы в будущем от опасности увидеть нашу литературу на такой странной дороге, – одно это уже большая заслуга. Что же касается до романтиков жизни, порожденных и возлелеянных этою романтическою литературою, высокопарною без крыльев, глубокою без основания, таинственною без смысла, разгульною без вдохновения, смелою из бравуры, оригинальною из фанфаронства, тщеславною по ограниченности, странною по духу противоречий, – романтики жизни, как мы сказали выше, не перевелись и теперь; некоторые из них и остались такими, какими были, – их круг состоит или из людей уже слишком пожилых, или из детей; другие, прикинувшись учеными, облекли старые претензии в новые фразы. Твердя беспрестанно, что абстрактное мышление ни к чему не ведет, что достоинство знания поверяется его отношениями к жизни, а важность теории определяется ее приложимостью к практике, – они тем не менее продолжают жить в мечте, с тою только разницею, что сочиняют мечтательные теории не об отвлеченных предметах, а о действительности, которую схватывают в своих определениях так верно, как верно чудодейственная кисть Ефрема писала портреты, изображая Архипа Сидором, а Луку Петром.{9}
Стать смешным значит проиграть свое дело. Романтизм проиграл его всячески – ив литературе, и в жизни. Он сам это чувствует. Что же было причиною его падения? – Переворот в литературе, новое направление, принятое ею. Этого переворота не мог бы сделать ни Пушкин, ни Лермонтов. Мы видели выше, как легко наши «романтики» вообразили себя Байронами, не будучи в состоянии даже подозревать, что таков была эта титаническая натура. Для всего ложного и смешного один бич, меткий и страшный, – юмор. Только вооруженный этим сильным орудием писатель мог дать новое направление литературе и убить романтизм. Нужно ли говорить, кто был этот писатель? Его давно уже знает вся читающая Россия; теперь его знает и Европа.{10}
Если бы нас спросили, в чем состоит существенная заслуга новой литературной школы, – мы отвечали бы: в том именно, за что нападает на нее близорукая посредственность или низкая зависть, – в том, что от высших идеалов человеческой природы и жизни она обратилась к так называемой «толпе», исключительно избрала ее своим героем! изучает ее с глубоким вниманием и знакомит ее с нею же самою. Это значило повершить окончательно стремление нашей литературы, желавшей сделаться вполне национальною, русскою, оригинальною и самобытною; это значило сделать ее выражением и зеркалом русского общества, одушевить ее живым национальным интересом. Уничтожение всего фальшивого, ложного, неестественного долженствовало быть необходимым результатом этого нового направления нашей литературы, которое вполне обнаружилось с 1836 года, когда публика наша прочла «Миргород» и «Ревизора». С тех пор весь ход нашей литературы, вся сущность ее развития, весь интерес истории заключались в успехах новой школы.
Если бы ежегодные обозрения русской литературы постоянно помещались с тех пор в каком-нибудь журнале, – они оправдали бы вполне нашу мысль. Чего нельзя заметить в год, то делается заметным в годы. Перечесть литературные произведения за целый год ничего не значит; один год может быть ими богаче, другой беднее – это дело случайности. Критический отчет за годовой итог произведений должен прежде всего показать успех литературы или ее упадок в продолжение года со стороны ее духа и направления. Так делали мы в продолжение пяти лет сряду; так сделаем и теперь.
Прошлый 1845 год литературными произведениями был несколько богаче своего предшественника. Но главная заслуга 1845 года состоит в том, что в нем заметно определеннее выказалась действительность дельного направления литературы. По крайней мере, так должно заключать из отчаянных воплей некоторых отставных или отсталых ci-devant[5] талантов, а теперь плохих сочинителей, которые клятвенно уверяют, что с тех пор как их книги не идут с рук и их никто уже не читает, литература наша гибнет, в чем виновата, во-первых, новая школа, которая пишет так хорошо, что только ее произведения и читаются публикою, а, во-вторых, толстые журналы, которые принимают на свои страницы произведения этой школы или хвалят их, когда они являются отдельными книгами…{11} Но оставим этих господ – и обратимся к прошлогодней литературе.
Отдельно вышедших книг по части изящной словесности в прошлом году было немного, если даже включить сюда и сборники. Первое место между ними, бесспорно, должно принадлежать «Тарантасу» графа Соллогуба. Эта книга вдвойне интересна – и как прекрасное литературное произведение, и как изящное, великолепное издание. В последнем отношении «Тарантас» – решительно первая книга в русской литературе. В свое время мы представили публике наше мнение о произведении графа Соллогуба в особой статье, в отделе критики. Статья наша была понята двояко: одни приняли ее за восторженную и неумеренную похвалу, другие – за что-то вроде памфлета. Это произошло оттого, что и сам «Тарантас» одними был принят за искреннее profession de foi[6] так называемого славянофильства; другими – за злую сатиру на него. Что касается до нас, мы принадлежим к числу последних и теперь, как и тогда, понимаем «Тарантас» как сатиру и будем его понимать так до, тех пор, пока он не изгладится из литературных воспоминаний публики. Мы не можем иначе думать, уважая ум и талант автора «Тарантаса», потому что герой этого сатирического очерка, Иван Васильевич, играет в нем такую смешную роль, говорит такие несообразности и странности, что увидеть во всем этом искреннее выражение убеждений автора было бы слишком смело и неосторожно. Мы думаем, напротив, что «Тарантас» тем и делает особенную честь таланту и изобретательности своего автора, что в нем еще впервые в русской литературе является один из комических «героев нашего времени», – этих героев, которые тем смешнее, что они считают себя лицами очень серьезными, даже чуть не гениями, чуть не великими людьми. За них давно бы следовало приняться нашим даровитым писателям: это и сделал граф Соллогуб прежде всех. Нечего и говорить, что он выполнил свою задачу с необыкновенным талантом, – хотя, впрочем, и нельзя сказать, чтоб в его произведении не было недостатков, и довольно важных, как, например, уверения, будто русская критика пишется для забавы мужиков, которые, однакож, предпочитают ей шутов в их мужицком: костюме; что будто бы литература русская должна набираться идей и вдохновения у постелей умирающих мужиков, сидя подле них в качестве стенографа и записывая их последние слова, которые, как всем известно, – касаются только разных житейских забот и распоряжений насчет детей, снох, коров и баранов. Но, несмотря на эти недостатки, которые притом еще и легко исправить при втором издании «Тарантаса», – сочинение графа Соллогуба все-таки принадлежит к замечательнейшим литературным явлениям прошлого года.{12}