Ознакомительная версия.
Страшных симптомов, впрочем, и без того хватало. Батюшков проклинал не только опростоволосившегося Плетнева и вице-канцлера Нессельроде (советские литературоведы с удовольствием выдавали вспышки болезненного бреда за порывы гражданского негодования), но и своих близких, сжигал новые творенья (или о том рассказывал?), отворачивался от мира и страстно утверждал новый автобиографический миф. Место забавного чудака-мечтателя, который «жил так точно, как писал… / ни хорошо, ни худо» занял казнимый судьбой, всегда бесприютный, оклеветанный, непонятый (слишком поздно понятый) гений. Двойник (новое воплощение) любимого поэта Батюшкова, чья смерть стала предметом многословной, трагически взвинченной и на удивление неровной элегии, которую автор почитал своим лучшим сочинением.
«Умирающий Тасс» был завершен в 1817 году и по техническим причинам оказался на задворках о ту пору складывавшихся «Опытов в стихах и прозе». Батюшков надеялся, что при переиздании книги программное стихотворение займет надлежащее место – откроет раздел элегий.
Свершилось! Я стою над бездной роковой
И не вступлю при плесках в Капитолий;
И лавры славные над дряхлой головой
Не усладят певца свирепой доли.
От самой юности игралище людей,
Младенцем был уже изгнанник;
Под небом сладостным Италии моей,
Скитаяся, как бедный странник,
Каких не испытал превратностей судеб?
Где мой челнок волнами не носился?
Где успокоился? Где мой насущный хлеб
Слезами скорби не кропился?
Если гонений и врагов не было, то надлежит их вымыслить – и свято уверовать в реальность своих кошмаров. Если ты не написал (и даже не перевел, как грезилось в юности) «Освобожденного Иерусалима», то виной тому неумолимый рок. Если изменяет мечта и не дается вера, то должно сполна отдаться страданию. Тассо был безвинно заточен в дом умалишенных – его незадачливый наследник пестует безумие, в котором причудливо переплетаются отчаяние, неутоленная гордыня и жажда последнего – закатного – признания.
И с именем любви божественный погас;
Друзья над ним в безмолвии рыдали.
День тихо догорал… и колокола глас
Разнес кругом по стогнам весть печали.
«Погиб Торквато наш! – воскликнул с плачем Рим,
Погиб певец, достойный лучшей доли!..»
Наутро факелов узрели мрачный дым;
И трауром покрылся Капитолий.
Здесь слышится совершенно детская обида: вот я назло вам всем умру – и тогда поймете, кого потеряли. И ведь «поняли»! Батюшков оказался ключевым персонажем мифа о «золотом веке» русской поэзии. Скептические суждения Пушкина частью смягчались, частью объяснялись тем, что гений, двигаясь семимильными шагами к «реализму», «историзму» и «предметной конкретности», быстро перерос «великого предшественника». Беда ли, что Пушкин никогда себя учеником Батюшкова не считал? В юности у него (и еще у многих стихотворцев этого поколения) выскакивали «батюшковские» стихи (конечно, «Городок» – вариация «Моих пенатов», избавленная, от специфически батюшковской мечтательной вибрации), но из этого следует лишь то, что «легкая поэзия» давалась легко. Прямых подражаний Жуковскому – истинному учителю не одного только пушкинского поколения – у Пушкина нет. Жуковскому с его «невыразимой» таинственной сладостью вообще прямо подражать невозможно. Слишком тонка его работа со звукописью, синтаксисом, композицией, смысловыми оттенками – слишком ненавязчивы его открытия, ставшие воздухом нашей поэзии. Батюшковская грациозная игра с устойчивыми формулами куда доступнее. Как и пресловутая «пластичность». Как и принимаемый за чистую монету (скрыто надрывный) гедонизм.
Между «жизнь и поэзия одно» (Жуковский) и «жил так точно, как писал» (Батюшков) – дистанция огромного размера. В первом случае речь идет о глубинной гармоничности бытия, которая в светлые мгновенья (далеко не каждый день!) открывается поэту и напоминает ему о небесной отчизне. Во втором – о жизнетворчестве и преображении сирой юдоли в сказку. О созидании воздушных замков, обреченных исчезновению. Любимое слово Батюшкова – мечта. Недаром он ценил свою раннюю элегию под этим названием. Перерабатывал, чистил, разворачивал, украшал – сохраняя начальный посыл.
Пусть будет навсегда со мной
Завидное поэтов свойство:
Блаженство находить в убожестве – Мечтой!
Их сердцу малость драгоценна.
Как пчелка, медом отягчена,
Летает с травки на цветок,
Считая морем – ручеек;
Так хижину свою поэт дворцом считает,
И счастлив – он мечтает.
Что же еще остается?
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг, скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы.
Прелестно. И – то ли вопреки намереньям поэта, то ли в точном им соответствии – страшно. Сама жизнь такая же иллюзорная забава, как маскарад «Моих пенатов», где поэт выходит на сцену в роли «счастливца».
Когда выяснилось, что смерть (неодолимое зло) существует не только в стиховом пространстве, земное блаженство обернулось «минутным шумом пиров» (соблазнительно расслышать тут шелест «мишуры»), а печальный вопрос «Где твой фалерн и розы наши?» подвел к строгому суду над мечтой и поискам спасительного света.
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И Вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Понятно, что Странствователь Батюшков осваивает уроки Домоседа Жуковского. Как и в открывшей («Умирающий Тасс» припозднился) «Опыты в стихах…» «Надежде», где «доверенность к Творцу» – прямая цитата из «Певца во стане русских воинов». Только урок сказывается лишь на словах. Нет, я не религиозное чувство Батюшкова под сомнение ставлю (кто ж вправе судить о чужой душе?), сомнителен (ибо наглядно рационален и предсказуем) ход мысли, которой – при всем блеске элегии «К другу» – никак не удается обрести поэтичность. Ту, что мерцает во многих стихах Батюшкова (и ранних, «мажорно-мечтательных», и поздних, трагических), но очень редко держит весь текст. Батюшков не случайно избегал «большой формы», одновременно полагая, что лишь повторение подвигов Омира и Тасса достойно истинной славы.
Поэт ошибался. Для канонизации не потребовались «Рюрик», «Русалка», «Бова», перевод «Освобожденного Иерусалима» (несбывшиеся замыслы поэм). Хватило «легких» и «пластичных» опытов (нервную дрожь и предсмертные стоны спишем на болезнь), удачно контрастирующих со спиритуальностью Жуковского. Не должен же Пушкин только у этого духовидца учиться! Психологизм психологизмом, но и о «материальном» начале (радостях жизни) забывать не след. «Эвоэ! и неги глас!» Здесь важную роль сыграл Белинский, чья концепция была творчески развита советским литературоведением. С другой же стороны, ХХ век оценил батюшковскую бесприютность и маргинальность – тут сильно сработали два (вообще-то разнонаправленных) стихотворения Мандельштама.
Если в Элизии слышны наши толки, то едва ли они радуют тень Батюшкова. Но тени Тибулла, Петрарки, Тасса, Парни, Мильвуа, Жуковского, Вяземского, подобревшего Пушкина, Мандельштама и все еще переживающего свою оплошность Плетнева умеряют его праведный гнев – и поэт снисходительно улыбается.
2012
Прозаического стиха никогда не напишу
Барон Антон Антонович Дельвиг (1798–1831)
Есть общеизвестные факты: барон Антон Антонович Дельвиг учился в Лицее, близко дружил с Пушкиным (кто-то добавит: и с Баратынским), издавал альманахи «Северные цветы» и «Подснежник», возглавлял «Литературную газету» (в логотипе которой помещен более престижный профиль – можно представить себе гнев Пушкина, узнай он о таком предпочтении), сочинял какие-то стихи (да кто их тогда не сочинял?), отличался ленью, незлобивостью и пристрастием к винопитию, умер тридцати двух лет от роду вскоре после грубого выговора шефа жандармов графа Бенкендорфа. Как во всяком поэтическом мифе, здесь почти все правда, но вопросов от того меньше не становится.
Почему увековеченные собственными и чужими стихами лень и сонливость могли сочетаться с напряженной деятельностью издателя, редактора, литературного полемиста? Почему «счастливец» умер так рано? Почему не склонный к сентиментальности Пушкин, всего две недели назад раздраженно бранивший издателя «Северных цветов», узнав о его кончине, с предельной искренностью пишет: «никто на свете не был мне ближе Дельвига»? И чего, собственно говоря, стоят его стихи, которых никто не знает?
Ознакомительная версия.