Я говорю это не для того, чтобы выгоднее подать Петра Алешковского, чей путь в литературе, не стану скрывать, мне глубоко симпатичен. Дело в том, что в его лице я вижу не просто хорошего писателя — но и нечто большее: возможность органического письма даже в сегодняшних условиях. Феномен Алешковского и ему подобных новых «традиционалистов», как ни странно, больше убеждает в победе свободы, нежели самые ошеломительные выходки из лагеря «другой литературы», давно ставшей, в сущности, весьма заурядным явлением.
В Алешковском привлекает какое-то генетическое чутье, позволяющее ему ходить в нынешнем литературном море с небрежностью старого лоцмана, который минует любые опасности даже не взглянув в их сторону. Мне кажется, что он прежде словесного мастерства или так называемого «жизненного опыта» обрел главное писательское знание, а именно: все подлинное в литературе развивается только «путем зерна». Алешковский живет в русском реализме, как в своем доме, если не сказать высокопарно — в своем отечестве. Поэтому почти невозможно предугадать его литературное поведения, а тем более — схватить за руку на постоянном использовании какого-либо «приема». Для любителей развязывать узелки интеллектуальной прозы Алешковский — чтение скучное и, пожалуй, даже досадное.
Цикл его первых рассказов называется «Старгород». Гоголевская примета здесь, однако, обманчива: эта тропинка приведет в никуда. Вернувшись назад, вы обнаружите, что «Старгород» вовсе не «аллюзия», что автор не предлагал никакой «игры». Это просто провинциальная Россия, какой ее видит Алешковский, не забывая, впрочем, что когда-то ее видел и такой писатель, как Николай Васильевич Гоголь.
Иногда кажется, что Алешковский смеется над своим потенциальным критиком. Назвать вторую после «Старгорода» вещь «Чайки», значит — или чего-то не понимать, или что-то сознательно не замечать. Между тем, повесть эта — о северных рыбаках, о странном, непостижимом мире, который живет как бы вопреки законам цивилизации. Чехов вспоминается здесь постольку, поскольку реализм Алешковского, как и подобает истинному реализму, «возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа» (М. Горький).
Если бы он назвал свою новую повесть как-нибудь «литературно» и снова нас обманул, я бы заподозрил его в сознательном лукавстве. Но называется она удивительно странно — «Жизнеописание Хорька», и представляет собой тип обыкновенной авантюрной вещи, о которой в журнале «Новый мир» в разделе «Summary» для непонятливых иностранцев сказано, что ее герой «a young man from a small provincial town, who has opposed himself to his social surroundings…» (молодой человек из провинциального города, противопоставивший себя своему общественному окружению).
Самое любопытное, что это верно. Иностранец в своих ожиданиях не обманется. Повесть Алешковского можно и так прочитать, как когда-то читали русские повести ХIХ века — через призму общественного критицизма. Алешковский не боится быть заподозренным в увлечении «натуральной школой». Скорее, он сознательно это подозрение провоцирует, но делает маленькую и почти незаметную поправку к слову, которое вдруг обретает первичный и уже не «французский» смысл (natura, т. е. природа). Natura районного города, где все изувечено полуцивилизацией, и natura российской деревни, в которой хотя бы отчасти успокаивается душа главного персонажа, и natura таежного озера и леса, где герой впервые чувствует себя в родной стихии и куда его ведет какой-то древний неистребимый инстинкт.
Алешковский не избирателен. Городские сцены описаны с таким же художественным увлечением, как и деревенские и таежные. Жизнь волнует его в своей пестрой неразрывности и неслиянности. Он знает, что в органическом течении этой жизни заключен какой-то недоступный смертному порядок и смысл, и поэтому его Хорек столь болезненно отвечает на любые попытки со стороны людей (даже священника) вовлечь его в «идейное» понимание мира и, как следствие, в какую-либо общественную активность.
Недаром его настоящее имя — Данилка, Даниил (т. е. «Бог мой судья»). Будь он избран Богом, он, наверное, сумел бы на Валтасаровом пиру нашей жизни прочитать странные, роковые надписи, возникшие перед глазами пирующих. Но Данилка — не избран. Вот это понимание своей «неизбранности» (в сущности — драгоценное, чего так не хватает сегодня нашим общественным и политическим «пассионариям») и приводит его к смирению, к выбору той натуры, которая непротивна его душе.
«По прописи звался он теперь Даниил Анастасьев, а меж деревенскими — Сонечкин — по имени присвоившей его бабы… Сонечкин Данила, или просто Сонечкин, живет легко, поколачивает свою брюхатую уже бабеху и грозится время от времени сбежать от нее в лесники — там больше платят».
Бабу его зовут Софья.
То есть — «Мудрость».
Но это уж потом, после прочтения, задумываешься и о библейском смысле имени героя и о том, как неожиданно решает писатель тему «маленького человека». Во время чтения эти мысли лишние. Алешковский заставляет работать элементарные органы восприятия, прочищает уши, нос, глаза. Когда вы читаете о лесных странствиях Данилки — вы странствуете, вдыхая воздух полной грудью. Когда попадаете в город — ёжитесь вместе с героем, выставляете локти торчком, чтобы вас не затолкали. Все мысли потом, потом…
Это уж потом догадываешься, что проблему судьбы героя автор так и не решил. Озлобленного на весь человеческий мир (за то, что не приняли, что родился уродцем, что не доставало еды и тепла) человечка он отправил в деревню, женил на простой бабе с «мудрым» именем Софья. То есть, как говорится, «примирил». Но бегство героя от мира было куда увлекательней жизненного финала. Однако, кто сказал, что судьба вообще решается?
Есть в повести поразительная сцена, когда Данилка, обиженный и отторгнутый всеми, сидит в своем подвальчике и обдумывает бегство из мира.»… он топил печь, не закрывал дверцу, глядел в огонь тупо и сосредоточено. Пламя плясало на плоском личике, на хоречьем его рыльце. Он сидел на чурбаке, сосал палец, сидел маленький, как обрубок, как ненужный еловый комелек…»
Это я, мы, все… Вчувствуйтесь в это! Пошевелите обрубком своей души. Душа тоже орган восприятия мира. И это она предельно изувечена, почти наглухо закрыта. И никакая «мудрость» мира нас не спасет.
1994
Константин Ваншенкин: Чем старе, тем сильней…
«Безумных лет угасшее веселье / Мне тяжело, как смутное похмелье. / Но, как вино — печаль минувших дней / В моей душе чем старе, тем сильней…» Знаменитые строки пушкинской «Элегии», заканчивающейся словами «И может быть — на мой закат печальный / Блеснет любовь улыбкою прощальной», — могли бы послужить общим эпиграфом к целому специфическому направлению русской, да и мировой лирики, которое весьма осторожно, но и вполне определенно можно обозначить как «любовные стихи, написанные в старости».
Бесспорный мировой классик этого направления Гете с его «Трилогией страсти», посвященной 19-летней Ульрике фон Левецов, в которую престарелый поэт влюбился в Карлсбаде, сделал ей предложение и даже едва-едва не стал ее мужем. В России певцами «любви запоздалой» были Федор Тютчев и Константин Романов, член императорской семьи, печатавшийся под псевдонимом К. Р. Лучшая, самая пронзительная любовная лирика Фета была написана в старости, когда женившийся по расчету поэт уже был примерным помещиком, владельцем трех богатых имений, но физически настолько слаб, что по собственному саду разъезжал в коляске с осликом…
Любопытно, что запоздалая интимно-лирическая страсть поэтов вызывала гнев не только обывательской морали, но и великих современников. Владимир Соловьев в эпиграмме писал о своем друге и корреспонденте Фете (хотя и по другому поводу): «Жил-был поэт, нам всем знаком, / Под старость лет стал дураком». Лев Толстой, высоко ценивший Тютчева-поэта, старчески ворчал в связи с его откровенным «денисьевским циклом». Вроде: мол, как же так, старик ведь уже, песок с головы сыпется, а туда же!