У него были поклонники, а среди его читателей встречались филологи и в особенности математики. Он даже стал известной личностью в Политехнической школе. Но значительная часть публики, равно как и пишущей братии, его недооценивала. Это пренебрежение он воспринимал крайне болезненно. Однажды он мне долго рассказывал об одном письме, в котором г-н Франсис Жамм[194] отчитал его за только что опубликованного «Суперсамца»[195]. Поэт д’Ортез говорил — так или почти так, — что книги Жарри припахивают горожанином, которому жизнь вне Парижа возвращает нравственное здоровье, и т. д.
— А что ему еще говорить, — замечал Жарри, — если он знает, что большую часть года я провожу в деревне, на берегу реки, где рыбачу с утра до вечера.
Я долго не встречался с Жарри, а увиделись мы вновь как раз в тот момент, когда в его жизни, казалось, начались перемены к лучшему. Он подготавливал к изданию свои книги, объявил о скором выходе «Драконши»[196], говорил о небольшом наследстве, частью которого являлась некая башня в Лавале. Эту башню ему пришлось реставрировать, чтобы в ней можно было жить; у нее было странное свойство — она непрестанно вращалась вокруг своей оси. Правда, вращение происходило очень медленно: для того чтобы совершить полный оборот, требовалось сто лет. Думаю, эта невероятная история родилась из болтовни, в которой перепутались два смысла французского слова «tour» (означающего в женском роде «башню», а в мужском — «оборот вокруг оси») и два его грамматических рода.
Как бы то ни было, Жарри заболел, причем от нищеты. Его спасли друзья. Он возвратился в Париж с деньгами и счетами от аптекаря, которые оказались счетами из винной лавки!
Что с ним было дальше, мне неизвестно. Знаю только, что в остававшиеся ему считанные дни он тратил большие деньги на выпивку и почти ничего не ел. Я не знал, что он попал в Шарите. Кажется, до самого конца он не терял ясного сознания и чувства юмора. В больнице его навестил Жорж Полти[197] — он был очень взволнован да к тому же весьма плохо видел и, подойдя к кровати, не разглядел на ней Жарри; тот же, хотя и был при смерти, громко вскричал, чтобы застать врасплох и напутать приятеля:
— Ну и как оно, Полти?
Жарри умер 1 ноября 1906 года, а 3-го мы проводили его в последний путь. Нас собралось около пятидесяти человек, но лица не казались излишне скорбными, разве что у Фагюса[198], Фадея Натансона да Октава Мирбо[199] был несколько похоронный вид. Однако все глубоко ощущали потерю такого большого писателя и такого славного малого, каким был Жарри. Есть умершие, которых оплакивают без слез. Никто не плакал на похоронах Фоленго[200], Рабле или Свифта. И уж вовсе ни к чему были бы слезы на похоронах Жарри. Мертвецы такого рода никогда не имели ничего общего с горем. Так же как их собственные страдания были несовместимы с печалью. На подобных похоронах нужно только одно: чтобы каждый продемонстрировал счастливую гордость от сознания, что он знал человека, который никогда не испытывал необходимости подчеркивать несчастья, угнетавшие его так же, как угнетают и других. Нет, никто не плакал, идя вослед катафалку Папаши Убю. А поскольку эти воскресные похороны пришлись как раз на следующее утро после Дня поминовения, все пришедшие на кладбище Баньё к вечеру собрались в окрестных кабачках. Кабачки оказались переполненными. Народ пел, пил, закусывал, это была живая картина одного из вымышленных описаний, мастера которых мы только что проводили в последний путь.
МАКС ЖАКОБ[201]
© Перевод М. Яснов
Макс Жакоб[202] обладает изысканными манерами, но одевается несколько старомодно. Он составил для себя астрологическую систему, из которой вывел искусство поэзии и метафизику. Покажите ему ваше свидетельство о рождении, и он тотчас расскажет, что вас ждет впереди и каково ваше жизненное поприще, и пояснит свои доказательства параллелями из жизни великих людей, родившихся с вами в один и тот же день.
Он любит хорошую кухню, Бретань, сласти и высокие шляпы. И если вам вздумается сравнить его с кем-либо, он придет в ярость.
Одна подробность: каждое утро Макс Жакоб пишет стихи, во второй половине дня отдыхает, занимаясь живописью, а вечер уделяет друзьям, приятелям и грациям.
ЖЮЛЬ РОМЕН[203]
© Перевод М. Яснов
С моей первой встречи с Жюлем Роменом[204] и до тех пор, пока не накопились причины литературного свойства, сумевшие отдалить нас друг от друга, родилась сблизившая нас взаимная симпатия. Мне говорят, она происходит по причине того, что мы родились в один день[205]. Это наиболее романтический день в году; отсюда, видимо, и этот псевдоним, Ромен, а ведь я тоже…
У Жюля Ромена вообще нет глаз, его веки едва приоткрываются над двумя ледяными пещерами. Впрочем, у него оживленное лицо с бородкой, скрывающей волевой подбородок. Вид и повадки секретаря социалистического профсоюза. Если бы литература состояла из электричества, не сомневайтесь, Ромен был бы Пато[206] этих электриков. И если, взывая ко всем, он угрожает в стихах буржуазии театра, то тоном профсоюзного деятеля, призывающего к классовой борьбе. Из людей, которых я знаю, Жюль Ромен бледнеет легче всех. Однажды, когда он читал статью, в которой ссылались на «Единодушную жизнь»[207], я видел, как он побледнел. Ему нравится брутальность, а также некоторые наивные формы своеобразия. В связи с этим его «Учебник по обожествлению» обладает достоинством исповеди. Автору «Армии в городе» нравится вырывать «группы из их оцепенения», он хочет совершать насилие над публикой, но его вдохновение испытывает аналогичный натиск. Как-то вечером мы были в компании нескольких друзей, Ромен ушел около десяти часов со словами: «Завтра утром мне надо сочинить пьесу в стихах, поэтому я должен встать в четыре».
«ДЕНЬ ПОЛЯ ВЕРЛЕНА»[208]
© Перевод М. Яснов
«День Поля Верлена»[209] не оказался таким бурным, как можно было предположить. Никакого шествия по Бульмишу[210], никакого шумного сборища в Одеоне, хотя о возможности всего этого и объявлялось заранее.
Утром в Люксембургском саду один художник[211], ремеслом которого было состоять в дружбе с Верленом, добился благосклонного внимания собравшихся речью о том, что накануне он женился, поскольку теперь, после официального чествования «его» поэта, ему негоже вести беспорядочный образ жизни.
В Одеоне во время антрактов обсуждали некий пасквиль, весьма плоский и по содержанию, и по стилю, в котором какие-то дикари были выставлены на общий позор в интересах нескольких поэтов, таких как г-да Фернан Грег[212], Шарль Морис[213], Фернан Дивуар[214] и др.
В пасквиле в пух и в прах изругивали новых художников, которых принято именовать кубистами.
Последние весьма осерчали, но поскольку текст, вызвавший их гнев, не был никем подписан и не имел никаких указаний на то, где был отпечатан, все их предположения остались всуе.
В авторстве этой таинственной прокламации обвиняли поочередно то г-на Мориса, то Жюля Ромена, то Левайяна, то Вессье[215], то еще кого-либо. В кафе на углу площади Одеон и улицы Корнеля, где собрались одни литераторы, все сошлись во мнении, что авторами пасквиля были сами художники-кубисты, жаждущие, чтобы вокруг их произведений был поднят большой шум. Однако художники продолжали обвинять г-на Шарля Мориса и во время банкета не давали ему говорить, восклицая: «Он воскрес!»[216] — и распространяя среди сотрапезников эпиграммы и карикатуры, его высмеивающие. Возбуждение возобновилось с новой силой, когда все отправились в «Клозери де Лила», где г-н Комб, хозяин этого кафе художников и поэтов, угостил их шампанским в честь Поля Верлена. Чтобы всех примирить, Поль Фор упросил Сен-Поля Ру[217] вновь огласить свою речь, которая не была услышана во время банкета. Потом кто-то предложил, чтобы отныне, отдавая должное поэту, который всегда столь отважно защищает свое искусство, в «Клозери» называли Бельфорского льва[218] «Поль-Форским», после чего все разошлись. Уже светало.
ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ[219]
© Перевод Л. Цывьян
Известно, что несколько писателей создали комитет по установке в Париже памятника[220] Жерару де Нервалю[221]. Скульптор Дебуа уже завершил модель скульптуры, и теперь все дело в том, чтобы найти деньги на ее изготовление. Нет никаких сомнений, что автор «Химер», которого Георг Брандес назвал «Эвфорионом романтизма»[222], вполне достоин подобного прославления. Но сейчас крайне трудно собрать деньги на памятник человеку, который не имеет никакого отношения к политике. Правда, кое-кто льстит себя надеждой, что обладающие вкусом немцы окажут комитету помощь и в их сердцах найдет отзвук идея увековечить память французского писателя, который так любил Германию. Стоит напомнить, что Жерар де Нерваль перевел «Фауста» и Гете был очень доволен этим переводом; он говорил Эккерману: