Шесть лет тому назад в нашем журнале и в другом, теперь уже не существующем («Новое Обозрение»), появились почти одновременно два рассказа молодого, неизвестного перед тем писателя, подписанные псевдонимом: «Щеглов». Мы не забыли до сих пор впечатления, которое они на нас произвели, и пережили его еще раз, встретившись с ними в сборнике, только что изданном их автором. Военными картинами, рассказами из военного быта русский читатель избалован больше, чем всякий другой; в виду таких образцов, как «Набег», «Рубка леса», «Севастополь», как множество страниц в «Войне и Мире», он невольно становится требовательным и строгим — и начинающему автору нелегко выдержать сравнение, напрашивающееся само собою. «Первое сражение», «Поручик Поспелов», «Неудачный герой» вышли и выходят невредимыми из этого искуса. Как ни велико расстояние, отделяющее их от произведений Льва Толстого, они сохраняют и рядом с ними свою самостоятельную силу. Влияние великого писателя только вдохновило г. Щеглова, но не взяло его в свои тиски, не сделало его подражателем, вольным или невольным. Вместе с «Воспоминаниями рядового Иванова», «Четырьмя днями» и «Трусом» г. Гаршина, названные нами рассказы г. Щеглова образуют в нашей литературе нечто в роде комментария к известным военным картинам Верещагина. Мы говорим, конечно, не о силе таланта, обнаруженного писателями и живописцем — сравнивать столь разнородные величины было бы трудно, да и бесполезно, — а только об отношении их к сюжету. У гг. Гаршина и Щеглова, как и у Верещагина, война является такою, какою она есть на самом деле, без прикрас, без миражей, без всяких претензий на «возвышающий обман». Проза войны выступает на первый план; из-за победителей, из-за павших на поле битвы виднеются совершенно ясно искалеченные, забытые, больные, умирающие безвестно и бесславно. Еще сильнее, чем смерть Литвинова и Бубнова («Первое сражение»), поражает нас участь Поспелова или Кунаева («Неудачный герой»). Встречая смерть не в открытом бою, а в гнилой госпитальной палате или в «холодном и грязном номере гостиницы», они могли бы воскликнуть, как Чулкатурин в «Дневнике лишнего человека»: «Но умереть глухо, глупо»… Единственными неприятелями, с которыми им пришлось бороться, были наши доморощенные враги: нераспорядительность, бесцеремонность, халатность, усложняемые, от времени до времени, грубым или утонченным казнокрадством. Справится с этими неприятелями гораздо труднее, чем с турком; исход борьбы был предрешен заранее и для Поспелова, и для «неудачного героя». А между тем этим людям следовало бы жить; их жизнь, во всяком случае, оказалась бы не такою, какой была их смерть — не «глухой» и не «глупой». У Поспелова было настоящее дело еще до войны, Кунаев создал его для себя в той глуши, куда забросило его начальство. Источник этого дела в обоих случаях один и тот же: сознание живой связи между офицером и солдатом, коренящейся не в одном только служебном долге, но и в обязанностях интеллигенции по отношению к народу… Картины, рисуемые г. Щегловым, кажутся иногда выхваченными из давно прошедшего; полковник Скоробогатый, поручик Агамжанов, поручик Распопов с успехом могли бы фигурировать в рассказе о «добром старом времени» — но Поспеловы и Кунаевы прежде не были мыслимы, они могли явиться только в шестидесятых или семидесятых годах, после падения крепостного права и крепостнических военных порядков.
Глубоко-серьезный мотив, звучащий в военных рассказах г. Щеглова, не мог бы, сам по себе, дать им художественную ценность; они обязаны ею картинам и сценам, исполненным движения и правды. Особенно хорошо, с этой точки зрения, «Первое сражение». Главный герой его, прапорщик Алешин, напоминает немного Володю Козельцова («Севастополь в августе месяце»), подобно тому, как майор Бубнов очевидно сродни капитану Хлопову («Побег»); но эта близость почти неизбежна, она обусловливается сходством обстановки и вырабатываемых ею типов. Знакомые черты не мешают Алешину и Бубнову жить своею жизнью и производить впечатление живых людей. Приезд Алешина в уснувший лагерь, встреча его с Бубновым, представление бригадному командиру, общество, найденное им во второй батарее — все это составляет мирный, ярко расцвеченный пролог к ужасной боевой драме. Батарея Алешина подъезжает к самой подошве горы, только что потерянной нашими войсками и тщетно отбиваемой у турок. «Твердыня стояла гордо и непреклонно, зловеще глядя на безумцев, осмеливающихся карабкаться по ее грозным утесам… Вон, несколько левее вершины, терпеливо и бесстрашно ползут небольшие, черные полоски — это все роты атакующих. Вот одна из полосок, ползущая впереди прочих, закопошилась, заползла скорее, и эхо доносит далекое ура; но вот под утесом взвилось белое облачко, раздался короткий залп, и черная полоска вдруг точно рассыпалась на маленькие кусочки, которые быстро скатываются вниз и исчезают в дыму; но дым рассеивается, и другая такая же полоска ползет точно так же, к роковому утесу — новый залп, новая гибель»… При виде этой картины, «в уме Алешина, быстрее молнии, сверкнуло одно недавнее, совсем еще свежее воспоминание. У них в военном училище преподавал тактику один небольшой, толстенький, удивительно аккуратный и всегда ужасно надушенный полковник, немец по происхождению. Описывая какое-нибудь чрезвычайно интересное сражение, он тщательно выводил на доске мелом изящные квадратики, сопровождая каждый чертежик соответствующим объяснением. — Вот этот квадратик, № 1,- ораторствовал он, — пехота, построившаяся в каре и открывшая убийственный огонь; а вот этот квадратик, подалее, № 2, изображает кавалерию, стройно несущуюся в атаку… Надушенный полковник только забывал прибавлять, что эти квадратики изображают человеческие жизни, и что при этих чрезвычайно интересных сражениях проливались всегда реки человеческой крови… Не те же ли квадратики человеческих жизней видит он (Алешин), рассеянные по всему гудящему полю — только какие они здесь неправильные и неаккуратные и, ах, как неровно и несимметрично движутся они по этой окровавленной плоскости! И другим он сам, с батареей, кажется таким же маленьким квадратиком, и его молодая жизнь, может быть, угаснет так же скоро и незаметно, как быстро и незаметно исчезают в дыму целые сотни этих бедных атакующих солдатиков»…
Остальные два рассказа, вошедшие в состав сборника г. Щеглова — «Идиллия» и «Жареный гвоздь» — также заимствованы из военного быта, но из военного быта мирного времени. «Идиллия» не забыта еще, быть может, читателями нашего журнала; это — история дружбы и размолвки двух молодых офицеров, переплетенная с картиной нравов провинциального захолустья. «Жареный гвоздь» — это описание спектакля, устраиваемого солдатами для потехи своей, солдатской публики. Оба рассказа дышат веселостью и юмором — такою веселостью, которая составляет теперь большую редкость в нашей беллетристике. Меланхолии, тоски, пессимизма здесь нет и в помине. На сцену выведены простые люди, просто и бесхитростно наслаждающиеся каждым сколько-нибудь светлым моментом своей серенькой, однообразной жизни. «Идиллия» вполне соответствует своему заглавию; она отзывается чем-то старосветским, старозаветным, она открывает перед нами какой-то отдаленный мир, где нет завтрашнего дня, нет ни порывов, ни воздыханий, где все ясно, тихо, безмятежно, где самые бури разыгрываются в стакане воды. Если начало рассказа немножко напоминает Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, а конец — «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», то это не вина автора; современная литература так редко заглядывает в сферу затишья, в область стоячих вод, что всякое прикосновение к этой области невольно переносит нас в давно минувшие времена, когда она занимала гораздо больше места и в жизни, и в искусстве. Идиллий, безусловно-невозмутимых и ничем не возмущенных, не было, впрочем, и в те времена; восклицание, которым заканчивается «повесть» об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче — «скучно жить на этом свете, господа!» — просится на уста и у читателей «Идиллии» г. Щеглова. Не говоря уже о той рамке, в которую вставлена картина, о той пасмурной обстановке, при которой полковник Гавришев узнает о смерти полковника Агишева, и вспоминает о юности прапорщиков Агишева и Гавришева, — печальны и последние штрихи самой картины. Счастье обоих молодых офицеров, счастье Лизаветы Даниловны, Антипука и Бомбочки было маленьким, мелким счастьем — но оно не было мелко для них самих, и не мелка, следовательно, и постигшая его катастрофа. Чем больше отдыхаешь душой, созерцая благоденственное житие дружной семьи, тем больше сожалеешь о разрыве, рассевающем ее на все четыре стороны. Жаль даже и вошки Бомбочки — первой жертвы семейного разлада… Совсем другое дело — «Жареный гвоздь»; веселое настроение не омрачается здесь решительно ничем и поддерживается до самого конца, потому что речь идет не о личной жизни, всегда смешанной из радости и горя, а о коллективной забаве взрослых детей, неизбалованных и наивных. Приготовления к спектаклю, актеры, «влезающие в игру» (т. е. входящие в роль) не без помощи начальственных понуждений, неожиданно обнаруживающиеся таланты, увлечение, овладевающее труппой и сообщаемое ею зрителям — все это составляет пеструю, оживленную, истинно-праздничную жанровую картинку.