Обратимся еще к одному из читателей, фигурирующих в рассказах г. Горького. Он, впрочем, не настоящий читатель, потому что он неграмотен, но любит слушать чтение. Это – Коновалов. Автор или лицо, от имени которого ведется рассказ, читает ему «Подлиповцев», и Коновалов приходит в восторг. Пила, Сысойка, Апроська – вполне «будничные» люди и притом, как выражается Коновалов, «все это правда, ведь это как есть настоящие люди, всамделишные мужики». Коновалов умиляется как раз тем, на что негодует Варенька Олесова, и восторженно ставит огромный плюс именно там, где у нее стоит презрительный минус; и это обстоятельство не лишено своего рода поучительного значения, если не для самого г. Горького, то для воплощенной совести молодого писателя в «Читателе». Но в дальнейшем помещичья дочка и босяк, может быть, и сошлись бы во вкусах. Автор читал Коновалову «Бунт Стеньки Разина» Костомарова, потом «Тараса Бульбу» и «Бедных людей». «Бедные люди» решительно не понравились Коновалову, зато от Стеньки он пришел в неистовый восторг, достигший своей высочайшей точки при чтении рассказа о поимке и казни Стеньки. «Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные и не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой, и босяк со всей силой своего живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без „точки“ духа, чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола». (Маленькая подробность: и Вареньку Олесову, и Емельяна Пиляя, и Коновалова особенно волнует трагический конец «злодея», «французских разбойников», Стеньки Разина.) «Тарас Бульба» тоже очень понравился Коновалову, и он размышляет о том, каких бы дел натворил Стенька вместе с Тарасом, – тогда и Пила с Сысойкой «взбодрились бы». Но времена Стеньки прошли, а «в ту пору можно было жить, – говорит Коновалов, – свободно. Было куда податься, можно было душу отвести».
Конечно, не XVII столетие разумеет в только что цитированном месте незнакомец под «старыми рамками жизни», но предмет его скорби тот же, что и у Коновалова, когда он жалуется, что «всем так тесно и нет свободы духу человека». Вы видите, как все тесно связано у г. Горького, как одни и те же мысли, одни и те же чувства, выраженные почти одними и теми же словами, переливаются у него из одной головы в другую, из одних уст в другие, повторяясь людьми, казалось бы, имеющими между собою слишком мало общего. И, как в дремучем лесу, где тесно переплетающиеся ветви деревьев и кустов мешают видеть свет и затрудняют путнику дорогу, – г. Горький, по справедливому замечанию Вогюе, действительно не разбирается в своей «философии».
Он ненавидит «будничную» жизнь с ее бессмысленными условностями, с ее размеренною мелочностью, пошлостью, самодовольством, покорностью перед «законами и силами», ограничивающими простор души. Но чтобы противостоять этим законам и силам, нужна прежде всего сила. И г. Горький рисует нам ряд сильных людей, так или иначе объявляющих войну будничной жизни. Из элементов религии, по которой тоскует совесть молодого писателя, на первом плане стоит удовлетворение воли, выраженное в действии, направленном против будничного строя жизни. Во имя чего напрягается эта воля, с которой стороны выступает этот сильный и жадный к жизни человек против будничного строя, – это для нашего автора второй и часто совсем не существенный вопрос. Правде-истине, конечно, не может не быть места в «стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни», но нужен и «нас возвышающий обман»; прочтите, например, маленький рассказ «Болесь», и вы увидите, как необходим, какую силу жить дает обман. Нужна и правда-справедливость, но и она измеряется силой: что дозволительно волку, то непростительно крысе (не помню, где находится этот афоризм у г. Горького) и – «это сильно, прежде всего сильно, и потому оно морально и хорошо», как говорит одно из действующих лиц в рассказе «Ошибка» {6} . Правда, совесть молодого писателя требует от литературы таких пламенных слов, «чтобы люди стали
благородно сильными», но она тут же коварно прибавляет: «и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты». А красота есть нечто вроде великолепной крышки, прикрывающей сосуды с самым разнообразным, целебным и ядовитым, чистым и грязным содержанием. Варенька Олесова знает, что «злодей» есть злодей, что он «плетет ехидные сети», отравляет и проч., но красивая картинность борьбы его, «героя», «умного и сильного», главным образом опять-таки сильного, с «обыкновенными» людьми ласкает ее глаз, тогда как эти обыкновенные – все «какие-то некрасивые, жалкенькие». Ее собеседник, приват-доцент Ипполит Сергеевич Полканов, старается внушить ей мысли о героизме, отличные от тех, которые она вычитала из французских уголовных романов. Он говорит: «Обязанность каждого человека внести в борьбу за порабощенных, за их право жить, весь свой ум и все сердце, стараясь или сокращать мучения борьбы, или ускорять ее ход. Вот на что нужен истинный героизм, и именно в этой борьбе вы должны искать его. Вне ее – нет героизма». И т. д., и т. д. Варенька не понимает этих речей, может быть, потому, что Полканов не догадался или не сумел облечь рекомендуемую им борьбу в красивую форму, а ведь это было вполне возможно. В самом деле, разве трудно осиять «святым духом красоты» жизнь какого-нибудь Гарибальди и множества других, видных и невидных, но истинно героических борцов «за порабощенных, за их право жить»? Г. Горький понимает это. Старуха Изергиль рассказывает у него красивую легенду о некоем смелом и сильном красавце Данко, который распорол себе грудь и вынул оттуда свое пламенеющее сердце, чтобы осветить соотечественникам дорогу из дремучего леса. Но в портретной галерее нашего автора есть, например, и «проходимец» Промтов, тоже сильный и смелый красавец, но пройдоха, лжец, шулер и альфонс, который, однако, тоже окружен некоторым ореолом красоты, так что Варенька Олесова могла бы любоваться им не меньше, чем злодеями французских романов. Благодаря этой чувствительности к красоте силы, в чем бы она ни проявлялась, г. Горький и сам стоит, и читателей своих держит на некотором распутии. Есть у него силы тоскующие, мятущиеся, ищущие приложения, силы, так сказать, потенциальные, готовые, как Гришка Орлов и «Россию от холеры спасать», и «раздробить всю землю в пыль или собрать себе шайку товарищей и жидов перебить». Есть силы самодовлеющие, упивающиеся собою, своею властью над людьми. Таков, например, «проходимец» Промтов, которому знакомо «высокое наслаждение чувствовать себя приподнятым над людьми», издеваться над ними, повелевать. Об этом наслаждении г. Горький говорит в одном месте от себя: «Как бы низко ни пал человек, он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, хотя бы даже сытее своего ближнего». Я думаю, что это слишком смелое обобщение, да и у самого г. Горького есть представители силы, не колеблющиеся между спасением людей от холеры и раздроблением всей земли в пыль, равно как и не презирающие слабых людей, а, иносказательно говоря, освещающие им, подобно Данко, путь своим горящим сердцем. Правда, у него редко мелькает этот тип силы, да и то больше в рассуждениях, – незнакомца в «Читателе» или приват-доцента в «Вареньке Олесовой», – чем в действии, но он все-таки есть, и он именно призван создать новые формы жизни: Орлов, Коновалов и проч. имеют только отрицательное значение и, как справедливо говорит один из «бывших людей», могут лишь «создать нарушение общественной тишины и спокойствия»; а силы, жаждущие первенства для первенства, власти для власти и с высоты ее издевающиеся и надругающиеся над людьми, тяготеют лишь к некоторым перемещениям в рамках «будничной» жизни, а не к борьбе с нею по существу. Г. Горький, конечно, знает все это, но все-таки ставит все эти разнородные типы сильных людей за общую скобку красоты и часто заставляет их по частям выражать одни и те же мысли одними и теми же красивыми словами. Оттого-то и трудно разбираться в его «философии».
Можно было ожидать, что «философия» эта выяснится с течением времени, в особенности, когда молодой автор перешел от маленьких рассказов к сравнительно большим, которые по старой терминологии следовало бы называть уже не рассказами, а повестями; от портретов разного бродячего люда к картинам, захватывающим взаимные отношения целых разнородных групп. Таковы «Фома Гордеев», «Трое», начало повести «Мужик». К сожалению, эти ожидания не оправдались. Может быть, г. Горький слишком поторопился оставить портретную живопись. Так можно уже думать потому, что он так и не справился с повестью «Мужик» и бросил ее, не кончив {7} . Журнал «Жизнь», в котором она печаталась, объявлял помнится, что она явится в переработанном виде, но вместо этой переработки автор дал повесть с совсем иной фабулой и иными действующими лицами – «Трое». Но и законченные повести г. Горького нельзя назвать шагом вперед ни в художественном отношении, ни в смысле выяснения того, что было неясного в рассказах. В них есть отдельные прекрасные страницы и даже целые эпизоды, но в целом они ужасно растянуты, переполнены длиннейшими рассуждениями действующих лиц, причем в рассуждениях этих повторяются в разных комбинациях все те же мотивы, которые мы уже слышали в прежних рассказах. Повторяются целые сцены. Так, в рассказе «Тоска» есть превосходная, захватывающая сцена хорового пения в трактире. Варьяции на эту тему есть и в «Фоме Гордееве», и в «Троих», но в них уже нет той удивительной силы и красоты, от которых в жутком умилении рыдал мельник в «Тоске», а вместе с ним, пожалуй, и читатель. И невольно досадуешь на автора – зачем он разжижает этими бледными варьяциями раз данное потрясающе сильное впечатление. Центр внимания его все тот же: «законы и силы», обрекающие человека на «будничную» жизнь в той или другой, роскошной или убогой «яме», и люди, рвущиеся из этих ям на волю, на простор, для чего прежде всего нужна сила. Но если и прежде читатель не вполне ориентировался во всегда ярких, но в целом все-таки неясных речах разных босяков и цыган, то теперь, с расширением круга действующих лиц, это стало еще труднее. Так, например, наиболее сильным и действительно сильным человеком в «Фоме Гордееве» является купец Маякин, человек оседлый, никаких «необыкновенных» поступков не совершающий – все в пределах «законов и сил», которыми он ловко умеет пользоваться. Рядом с этим прямо жалкое впечатление производит Фома Гордеев, хотя он и рвется из своей «ямы», и мечется, дерзит направо и налево, дерется, буйствует, рычит грозные и злые слова. Все это не мешает ему быть тряпкой, которую треплет ветром в разные стороны. Любопытно, между прочим, что он очень высоко ценит словесность, красивые слова. Судьба свела его, между прочим, с неким газетчиком Ежовым. Когда тот читал ему свои статьи, то, «не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно… точно его в жаркой бане вениками парили… „Ловко! – восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную фразу. – Здорово пущено!“ От Ежова и сам Фома выучился „здорово пущать“». Это характерно…