Все та же необычайная обдуманность и отделанность изложения, строгая красота словесной чеканки, выдержанный стиль, покорствующий тонким изгибам и оттенкам авторского замысла. Все та же спокойная, может быть, несколько надменная власть таланта, который одинаково привольно чувствует себя и в самой близкой обыденности, в русской деревне или уездном городе Стрелецке, и в пышной экзотике Цейлона. Читая о последнем, такое чувство испытываешь, будто самые слова горячи, дышат зноем его, жаром полудня, во время которого «золотыми стрелами снуют в лесах те лимонные птички, что называются солнечными»; видишь и слышишь, кажется, как «ночь быстро гасила сказочно-нежные, розовые и зеленые краски минутных сумерек; летучие лисицы бесшумно проносились под ветвями, ища ночлега, и черной жаркой тьмой наполнялись леса, загораясь мириадами светящихся мух и таинственно, знойно звеня цикадами и цветами, в которых живут мелкие древесные лягушки». Солнце востока, лучами которого «впрягаются люди в жизнь и, впрягаясь, умирают», зажгло какую-то оргию цветного в роскошной природе Цейлона, – и все эти цветы и цвета воспроизводит победительное слово Бунина. Восточная нега, люди и вещи залиты потоками тропического огня, и в соответствие этой внешней обстановке слышится голос Возвышенного, трагическая мудрость Будды, философия беспрестанных воплощений. Как бы сам зараженный и пронизанный нестерпимыми чарами Коломбо, приобщившийся к миросозерцанию и фразеологии Востока говорит наш писатель в духе и тоне его, красотами восточного слога. Когда умирает старый сингалез, рикша, перевозивший на себе чужеземцев, этот непосильный труд взявший на себя потому, что он любил свою семью и движим был земной любовью, «тем, что от века призывает все существа к существованию». – когда умирает старый сингалез вместе с солнцем, «закатившимся за сиреневой гладью великих водных пространств… в пурпур, пепел и золото великолепнейших в мире облаков», то скорбит его жена и плачет, – и по этому повод) замечает со своими героями, с их природой сроднившийся автор: «возвышенный уподобил бы ее чувства медной серьге в ее правом ухе, имевшей вид бочонка: серьга была велика и тяжела». Литературное чудо осуществляет Бунин, изумительно сочетает он послушные ему слова и на той хотя бы странице своего цейлонского повествования, где описывает самоубийство другого рикши, сына первого, стройного юноши. Легконогий юноша этот отбросил тонкие оглобли своей колясочки, «в которые рано, но не надолго впрягла его жизнь», отбросил самую жизнь, только что начавшуюся, потому что его девочка-невеста, с черной круглой головкой, ушла от него порочной дорогой к европейцам на забаву; и вот он сразу и твердо положил свою левую руку на черные с зеленым кольца красавицы-змеи, и она три раза укусила его смертельными укусами «Впрочем, кто знает, как именно сделал он это? Твердыми или дрожащими руками? Быстро, решительно или нет? А после того долго ли колебался? Долго ли смотрел на темный шумящий океан, на слабый звездный свет, на Южный Крест, Ворона, Канопус?» После нескольких обмираний по частям унесли от него ядовитые лобзания змеи всю его душу и все его тело – «и то последнее, всеобъемлющее, что называется любовью, жаждой вместить в свое сердце весь зримый и незримый мир и вновь отдать его кому-то».
Если про сказочные экзотические области позволительно вести рассказ, украшенный драгоценными инкрустациями Востока, сплетая причудливые арабески образов, то родная страна требует от своего повествователя совсем другой манеры, другого стиля – и этому новому требованию так же художественно удовлетворяет Бунин. Высокий мастер, он, например, в очерке «Святые» для старого Арсенича, бывшего дворового человека, имеющего «прелестный слезный дар», нашел такие речи, в его нетрезвые, но искренне умиленные уста вложил такие обороты слов, от книжности и от собственной души Арсенича идущие, что поистине переживает читатель эстетическое восхищение. И когда детям, Ваде и Мите, любопытными душами своими пьющим рассказы Арсенича, он, красноречивый старик, передает своеобразные Четьи-Минеи свои, легенды о святых, передает вместе забавно и трогательно, наивно и торжественно, то впечатление святости получается не только от сюжета его сказаний, но и от самого сказителя и его маленьких слушателей; начинаешь понимать, что действительно возможны святые и как они возможны; становится ясно, что если есть такая святая простота, как Арсенич и дети, то именно они собою восполняют предание о чужой святости, психологически реализуют его, и святое в мире принимает характер несомненного и радостного факта.
Но если каждое событие у Бунина помещается, так сказать, в гнезде неизбежно соответственных слов, если эти слова подобраны с классической красотою и безусловной убедительностью, то самым событиям такая обязательность у него не всегда присуща.
Чтобы дела и люди должны были быть непременно такими, как их изобразил Бунин; чтобы логика происшествий складывалась именно так, а не иначе, чтобы катастрофы были непреоборимы, – этого сказать нельзя. Он допускает сопротивление читателя; он не каждый раз подчиняется закону достаточного основания. Фактически автор всегда прав; он не только не позволяет себе жизнь оболгать, но и проявляет щепетильно-точное и бережное отношение к ее подлиннику, и с этим подлинным все у него верно. И полная возможность его событий – вне сомнения. Но только возможность, а не необходимость. Он воспроизводит факты, но бывает у него и так, что факт не совпадает с категорией. Получается житейская правда, но не жизненная истина, случай, а не повелительная психология. Взять хотя бы упомянутое самоубийство юного рикши – разве оно неизбежно? Мы принимаем его, оно хорошо мотивировано; но если бы дело обошлось как-нибудь по-иному, то и тогда была бы не меньшая вероятность. И то, что случилось в рассказе «При дороге» (дикий, сумбурный роман крестьянской девушки); и то, что рассказано в «Чаше жизни» (обращение героя с женой); и то, что в «Братьях» поведано про англичанина (под влиянием болезни и цейлонского климата он вдруг из равнодушного дельца превратился в глубокого философа с тревожной мыслью и совестью), – все это очень могло быть, но могло и не быть; нет психологической неотразимости, и на писательский произвол допустим здесь читательский запрет. Прекрасен мрачной красотою рассказ «Весенний вечер», и ужасная катастрофа его почти неизбежна – но почти все-таки остается: автор имел возможность сделать выбор, и если бы он захотел, то не произошла бы удобная для убийцы случайность (не отлучилась бы хозяйка из избы), и вообще какой-нибудь другой оборот могло бы принять настроение пьяного крестьянина, и не взял бы он в руки камня, которым перебил горло нищего старика, и нищий не был бы убит, но сердце автора сделало именно жестокосердый выбор…
Естественный отбор событий, единственно необходимый, вообще представляет в литературе большую и бесценную редкость. На выбор той или другой комбинации, на предпочтение одного узора судеб другому, на ход и исход биографии влияет, конечно, творческая субъективность писателя. И вот, субъективности Бунина свойственно между другими, даже противоположными чертами, и что-то недоброе, жестокое или, по крайней мере, ожесточившееся. Он далеко не исчерпывается той лирикой сочувствия, той растроганностью, которая нередко дышит в его прозе и особенно в его стихах. Вот два примера этой сочувственности. Первый – в стихотворении «Плач ночью», где сострадание возведено и в космические, в божественные сферы:
Плакала ночью вдова:
Нежно любила ребенка, но умер ребенок.
Плакал и старец-сосед, прижимая к глазам рукава,
Звезды светили, и плакал в закуте козленок.
Плакала мать по ночам.
Плачущий ночью к слезам побуждает другого;
Звезды слезами текут с небосклона ночного,
Плачет Господь, рукава прижимая к очам…
Второй – живая ласковость, своеобразное поэтическое решение «еврейского вопроса» находится в этой законченной прелестной пьесе:
Сафия, проснувшись, заплетает ловкой
Голубой рукою пряди черных кос.
«Все меня ругают, Магомет, жидовкой», —
Говорит сквозь слезы, не стирая слез.
Магомет, с усмешкой и любовью глядя,
Отвечает кротко: «Ты скажи им, друг:
Авраам – отец мой, Моисей – мой дядя,
Магомет – супруг».
Но наряду с такой доброй настроенностью глаза у Бунина раскрыты и на всю злую бессмыслицу быта, на вздор и жестокую нелепость жизни, на тусклую запыленность людей и предметов. У него – язвительная ирония, писательская желчность, печальная способность сарказма. И потому его юродивый Яша, которому поклоняются многие бесхитростные души, в своей часовне на кладбище «работал пристально: стоял он возле стены, плевал на нее и затирал плевки апельсинами, дарами своих поклонниц». И потому его единственный в своем роде иронический «Святочный рассказ» говорит о том, как либеральное обернулось тривиальным и как из этой удручающей тривиальности вышла самая смерть героя; и подобно тому как гоголевский Акакий Акакиевич отказался бы от чести быть изображенным, от авторской и читательской жалости, даже от новой шинели – лишь бы Гоголь его не трогал, не раскрывал столь беззастенчиво грустных тайн его туалета и всей его жизни вообще, так и у Бунина жалкий архивариус Фисун предпочел бы лучше не выходить к нашему сочувствию из пыльной темноты своего архивного подвала и остаться навеки неизвестным России, чем попасть под искусное, но неумолимое перо автора и разоблачить перед всеми причину своей смерти, – это пошлое столкновение с либеральным земцем на пороге одной интимной каморки в земской управе… И поэтому именно «Пылью» символически озаглавливает Бунин рассказ о городе, где протекла молодость его героя («ах, будь она проклята, эта моя молодость!»), и не добром вообще поминает он пережитое, не добром согревает он переживаемое…