Иван Васильевич поехал в Париж. Сначала он увлекся шумным и разнообразным движением парижской жизни, но скоро «он увидел собственную историю в огромном размере: вечный шум, вечную борьбу, вечное движение, звонкие речи, громкие возгласы, безмерное хвастовство, желание выказаться и стать перед другими, а на дне этой кипящей жизни тяжелую скуку и холодный эгоизм» (стр. 209). Подлинно, всякий во всем видит свое, в оправдание шеллинговской системы тождества, и в то же время в оправдание басни Крылова, известная героиня которой, затесавшись на барский двор, ничего не увидела там, кроме навоза… Бедный Иван Васильевич! ему везде и во всем суждено видеть ужасную дрянь – самого себя… Нет – виноваты! – в Италии он увидел искусство, и оно освежило его. По крайней мере, так уверяет автор. Мы верим ему, хотя, в то же время, верим и тому, что без приготовления, без страсти, без труда и настойчивости в развитии чувства изящного в самом себе, искусство никому не дается. Минутное раздражение нервов – еще не проникновение в тайны искусства; минутное развлечение новыми предметами – еще не наслаждение ими.
Автор уверяет (стр. 210), что Италия не пала, не погибла, не схоронена, и советует ей не верить коварным словам, истину которых она сама хорошо понимает. Впрочем, никто не станет спорить, чтоб природа Италии, развалины и обломки ее прежней богатой жизни не были обаятельно прекрасны. К ней идет сравнение, сказанное Байроном о Греции: это прекрасная женщина, которая еще прекрасна и в гробе. Но Греция воскресла, и для нее это сравнение уже не годится…
Неприязненные толки иностранцев о России заставили Ивана Васильевича думать о своем отечестве и полюбить его. Черта, вполне достойная Ивана Васильевича! Пустота составляет душу этого человека, и в его пустоте есть какое-то тревожное, суетливое стремление без всякой способности достижения. В нем нет ничего непосредственного, живого: ему нужно, чтоб его толкали извне, тогда может он броситься, на время и не надолго, то на то, то на другое. Таким образом, без поездки за границу, ему никогда не пришло бы в голову полюбить Россию, даже никогда не вздумалось бы, что земля, в которой он живет, называется Россиею, и что он сам – гражданин этой земли. Поэтому, как понятно, что и теперь, когда, благодаря путешествию, он полюбил Россию, – как понятно, что это – не чувство, а новая мечта его праздношатающейся фантазии! «Тогда решился он изучить свою родину основательно, и так как он принимался за все с восторгом, то и отчизнолюбие в нем загорелось бурным пламенем». Возвратившись в Россию, он вооружился книгой для своих путевых впечатлений и очинил перо. «Но что будет из этого? что напишет он? Что откроет? Что скажет нам? – Кажется ничего!» (стр. 212). Автор объясняет это тем, что Иван Васильевич не приучен к упорному труду; мы принимаем эту причину, но как одну из второстепенных. Первая и главная причина – в натуре Ивана Васильевича, неспособной ни к убеждению, ни к страсти, – в его уме, неспособном выдерживать отрицания и итти до последних следствий…
Теперь пойдем за нашими героями в Москву, на Тверской бульвар и подслушаем некоторые отрывки из их разговора.
«– Откуда ты?
– Я был за границей.
– Вот-с! а где, коль смею спросить?
– В Париже шесть месяцев.
– Так-с.
– В Германии, в Италии…
– Да, да, да, да… Хорошо… а коли смею спросить, много деньжонок изволил порастрясти?
– Как-с?
– Много ли, брат, промотыжничал…
– Довольно-с.
– То-то… а батюшка-то твой, мой сосед, что скажет на это. Ведь старики-то не очень сговорчивы на детское мотовство… Да и годы-то плохие. Ты, чай, слышал, что у батюшки всю гречиху градом побило?
– Батюшка писал-с; я сам теперь к нему собираюсь.
– Хорошее дело старика утешить… А… смею спросить, какого чина?
– Так и есть! – подумал молодой человек. – 12 класса, – отвечал он, запинаясь…
– Гм… не важно… а уж в отставке, чай?
– В отставке.
– То-то же. Вы, молодые люди, вбили себе в голову, что надо пренебрегать службой. Умны слишком, изволите видеть, стали. – А теперь, коли смею спросить, что вы намерены делать-с… Ась?
– Да я хотел бы, Василий Иванович, посмотреть на Россию, познакомиться с ней.
– Как-с?
– Хотел бы изучить свою родину.
– Что, что, что…
– Я намерен изучить свою родину.
– Позвольте, я не понимаю… Вы хотите изучать?..
– Изучать мою родину… Изучать Россию.
– А как же это вы, батюшка, будете изучать Россию?..
– Да в двух видах… в отношении ее древности и в отношении её народности, что, впрочем, тесно связано между собой. Разбирая наши памятники, наши поверья и преданья, прислушиваясь ко всем отголоскам нашей старины, мне удастся… виноват, нам… мы, товарищи и я… мы дойдем до познания народного духа, нрава и требования, и будем знать, из какого источника должно возникать наше народное просвещение, пользуясь примером Европы, но не принимая его за образец.
– По-моему, – сказал Василий Иванович, – я нашел тебе самое лучшее средство изучать Россию – жениться. Брось пустые слова да поедем-ка, брат, в Казань. Чин у тебя небольшой, однако офицерский. Имение у вас дворянское. Партию ты легко найдешь. На невест у нас, слава богу, урожай… Женись-ка, право, да ступай жить с стариком. Пора и об нем подумать. – Эх, брат, право – ну! Ты ведь думаешь, в деревне скучно? Ничуть. Поутру в поле, а там закусить, да пообедать, да выспаться, а там к соседям… А именины-то, а псовая охота, а своя музыка, а ярмарка… А? Житье, брат… что твой Париж. Да главное, как заведутся у тебя ребятишки, да родится у тебя рожь сам-восём, да на гумне столько хлеба наберется, что не успеешь молотить, а в кармане столько целковых, что не сочтешь, так, по-моему, ты славно будешь знать Россию. А?..»{4}
Видите ли: не правы ли мы, сказав, что при этом миньятюрном дон-Кихоте, Иване Васильевиче, автор назначил Василию Ивановичу роль не Санчо-Пансы, а олицетворенного здравого смысла, который, впрочем, и не подозревает ни мало, что он – здравый смысл? – Мало этого: Василий Иванович, в отношении к Ивану Васильевичу, не только олицетворенный здравый смысл, но и олицетворенная ирония. Все, что ни говорил он ему, можно перевести так: знаем мы вас, голубчики! вы и модничаете, и умничаете, и ездите за границу, проматываетесь и дома и на чужбине, и подымаете нос кверху перед нами, степными медведями, – а ведь кончите же тем, что сами омедведитесь не лучше нашего, и в законном сожительстве с какою-нибудь Авдотьею Петровною, с кучею детей, разъевшись, разоспавшись и растолстев, от полноты сердца будете говорить: «В деревне скучно? Ничуть! Поутру в поле, а там закусить, да пообедать, да выспаться, а там к соседям… А именины-то, а псовая охота, а своя музыка, а ярмарка… А?.. Житье, брат… что твой Париж!» Если б Василий Иванович был хоть немного философски образован, он мог бы прибавить к этому: как ни заносись, мой милый, а действительность возьмет свое, – и быть тебе не рыцарем, не философом, не реформатором, а помещиком, да еще женатым на какой-нибудь Авдотье Петровне, которая смолоду болтала по-французски, а в летах будет держать девичью в страхе не хуже моей Авдотьи Петровны. Я же тебя знаю: ты боек только на словах, а натурка твоя жиденькая, и ты спасуешь перед прозою жизни, даже и не попытавшись побороться с нею!.. Конечно, Василий Иванович и не думал иронизировать, и сам не подозревал глубокого смысла своих слов; но ведь он – бессознательный, непосредственный здравый смысл; он умен, как действительность, как природа, которая никогда не ошибается, но которая сама не знает ни того, что она разумна, ни того, как она разумна, ни даже того, что она существует… Да и зачем Василию Ивановичу сознание? он силен и без него – большинство, толпа, словом, действительность за него; а на стороне Ивана Васильевича только слова и фразы. Если хотите, на лестнице нравственного совершенства последний стоит несравненно выше первого; но по особенному исключительному свойству действительности, среди которой оба они живут, – в сущности оба они сходят на нуль. Один, как медведь, мечтает, идя по Тверскому бульвару, о московских удовольствиях: «В самом деле, как подумаешь, Английский клуб, Немецкий клуб, Коммерческий клуб, и все столы с картами, к которым можно присесть, чтоб посмотреть, как люди играют большую и малую игру. А там лото, за которым сидят помещики, и бильярд с усатыми игроками и шутливыми маркёрами. Что за раздолье!.. а цыгане-то, а комедии-то, а медвежья травля меделянскими мордашками у Рогожской заставы, а гулянья за городом, а театр-то, театр, где пляшут такие красавицы, и ногами такие вензеля выделывают, что просто глазам не веришь…» Другой, как попугай, мечтает о парижских удовольствиях: «Господи, боже мой, как жаль, что так мало здесь движения и жизни… Nel furor!.. то ли дело Париж… della tempesta[5]. Ах, Париж! Париж! Где твои гризетки, твои театры и балы Мюзера… Nel furor. Как вспомнишь: Лаблаш, Гризи, Фанни Эльслер, а здесь только что спрашивают, какой у тебя чин. Скажешь: губернский секретарь – никто на тебя и смотреть не хочет… della tempesta!» – Что за странная пустота, что за странное ничтожество в чувствах этих двух представителей двух веков!..