Наше общество еще очень молодо в отношении к европейской цивилизации, и потому нечего удивляться, что огромное большинство его относится к науке и мысли чисто страдательно. Между этим большинством есть мирные люди, отличающиеся изумительной способностью легко переваривать все противоречия, проистекающие из смещения новых понятий, вносимых жизнью, с старыми привычками, приобретенными в детстве. Есть и талантливые натуры разных сортов, шумно дающие знать о своем бездействии и переваривающие на досуге свое прошедшее, протестуя против настоящего. Они-то обыкновенно и толкуют о высшей своей русской породе, которой достоинства определяют на манер Горехвастова: «Гениальная, дескать, натура у русского человека: без науки все науки прошел!..» И действительно, – продолжим мы речь Горехвастова, соображая некоторые явления нашей общественной жизни, – «как почнет топором рубить, – только щепки летят… Лежит, кажется, целый день на боку, да зато уж как примется». «В полтора века Европу мы догнали, да и перегнали», – восклицают у нас, вторя Горехвастову, многие талантливые натуры. «Да помилуйте, мы уже восемь веков назад были далеко впереди от Европы, – возражают другие, – мы всегда были не то, что прочие люди; мы давно уже без науки все науки прошли, потому что гениальная натура науки не требует: это уж у нас у всех русское, врожденное».
К сожалению, все это – слова, слова, не имеющие внутреннего смысла. Самые толки о необыкновенно быстром росте нашем оказываются красноречивым тропом. От древней Руси довольно осталось нам наивно рассказанных фактов кормления и проделок подьячества. Сто лет тому назад Сумароков приобрел благодарность современников за успешное преследование «крапивного семени». За шестьдесят лет до нашего времени, по поводу комедии Капниста, журналы предсказывали искоренение взяточничества{15}. Не дальше как в прошлом году сам господин Щедрин похоронил прошлые времена{16}. Но вот опять все покойники оказались живехоньки и зычным голосом отозвались в третьей части «Очерков» и в других литературных произведениях последнего времени. Доказывает ли это, что мы очень выросли в нравственном и умственном отношении? Не напоминает ли это, напротив, Горехвастова, трагически декламирующего о своей гадости и подлости, с вырыванием собственных волос приносящего раскаяние и в то же время затевающего новое воровство?.. «До чего же вы наконец договорились, – возражают нам практические люди: – вы сами сознаетесь наконец в бессилии вашего хваленого рода литературы? К чему же привели все эти отвратительные картины, грязные сцены, пошлые и подлые характеры? К чему привело все это раскрытие общественных ран, которое вы всегда так превозносили? Выходит, что от ваших литературных обличений никакого толку нет, да и быть не может. Поверьте, что исправники и становые ваших рассуждений и очерков читать не станут, а если и прочтут, так только вас же ругнут: хорошо, мол, им сочинять-то у безделья, а тут на шее столько обязанностей висит, что только дай бог вынести. И поверьте, что сознание своих обязанностей в отношении к желудку, семейству, начальству и пр. будет в человеке гораздо сильнее, чем убеждения всех ваших книжек. Напрасно только литература унижает себя, опускаясь из светлых высот фантазии в омут грязной действительности. Она должна приносить чистые жертвы на алтарь муз, а вместо того жрецы ее берутся за метлу. Вы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв{17}, зачем же вы пускаетесь в житейские волнения, зачем преследуете какие-то цели, достижение которых вас, кажется, очень интересует? Искусство целей вне себя допускать не должно. Иначе оно искажается, профанируется, низводится на степень ремесла, и все это без малейшей пользы для общества, единственно затем, чтобы дать исход желчи какого-нибудь господина{18}. Оставьте лучше этот род: он не приводит ни к чему хорошему. Вековой опыт должен убедить вас в этой непреложной истине. Изображайте нам лучше чувства возвышенные, натуры благородные, лица идеальные. Дайте нам образцы доброго и изящного, которыми мы могли бы восхищаться, на которых душа наша могла бы отдохнуть и успокоиться от треволнений и сердечных зрелищ жизненного поприща. Пишите об искусстве, о предметах, повергающих сердце в сладостное умиление или благоговейный восторг, описывайте, наконец, красы природы, неба… Тогда ваша литература будет исполнять свое прямое назначение – служение искусству и, следовательно, будет полезна, приятна и, главное, – художественна». В словах практических людей звучит ожесточение беспощадное. Они давно уже косятся на это направление, которое насолило их теории да не оставило-таки задеть немножко и практику. Все их возражения, конечно, не новы и составляют вариации стихотворения Пушкина «Чернь» с прибавлением, может быть, чувствительных стишков из «Ильи Муромца»:
Ах, не все нам слезы горькие
Лить о бедствиях существенных…
На минуту позабудемся
В чародействе красных вымыслов{19}.
Отчего же и не позабыться, если хотите, особенно, если это только на минуту? Но при врожденной талантливым натурам лени они любят забываться надолго, даже навсегда, если можно. Они готовы в своей дремоте от всего сердца проклясть «правды глас», если он вдруг разрушит их сладостные мечтания. Многие эстетически обученные талантливые натуры сильно желают этого забытья, чтобы блаженствовать в покое. Но признаемся, мы никогда не понимали «блаженства безумия» и еще менее понимаем, зачем люди хотят сделать искусство служителем этого безумия. Вам не хочется смотреть на гадость и пошлость жизни; да литература-то что же за штопальщица, что вы хотите заставить ее зашивать кое-как прорехи вашего изношенного наряда? Вы знаете, что человек не в состоянии сам от себя ни одной песчинки выдумать, которой бы не существовало на свете; хорошее или дурное – все равно берется из природы и действительной жизни. Когда же художник более подчиняется заранее предположенной цели, – тогда ли, когда в своих произведениях выражает истину окружающих его явлений, без утайки и без прикрас, или тогда, когда нарочно старается выбрать одно возвышенное, идеальное, согласное с опрятными инстинктами эстетической теории? И чем же искусство более возвышается, – описанием ли журчанья ручейков и изложением отношений дола к пригорку или представлением течения жизни человеческой и столкновения различных начал, различных интересов общественных? Вам угодно называть служителей общественного направления подметателями всякого сора. Пусть так; мы против этого не станем спорить; мы даже выскажем вам нашу искреннюю благодарность и удивление к вашей эстетической мудрости, уподобив вас тому немецкому профессору (подумайте – профессору! немецкому!), который у Гейне:
Mit semen Nachtmiitzen und Schlafrockfetzen
Stopft die Liicken des Weltbaues[5].
А что литературные обличения не производят практически благотворных результатов или производят их весьма мало, – так кто же опять виноват в этом? Неужели опять вы скажете, что литература? Да на нее и без того вы же сами возводите обвинения в излишней резкости, вмешательстве не в свои дела и пр. Она действует так сильно, как только может, а вы недовольны ее действиями и хотите их прекратить, потому что они слабы! Гораздо последовательнее было бы с вашей стороны, если бы вы сказали, что надобно поэтому усилить тон литературных обличений для легчайшего достижения практических результатов. Тогда бы мы с вами и спорить не стали, хотя все-таки не решились бы обещать слишком заметного успеха в улучшении нравов посредством литературы. Литература в нашей жизни не составляет такой преобладающей силы, которой бы все подчинялось; она служит выражением понятий и стремлений образованного меньшинства и доступна только меньшинству; влияние ее на остальную массу – только посредственное, и оно распространяется весьма медленно. Да и по самому существу своему литература не составляет понудительной силы, отнимающей физическую или нравственную возможность поступать противозаконно. Она не любит насилия и принуждения, а любит спокойное, беспристрастное и беспрепятственное рассуждение. Она поставляет вопросы, со всех сторон их рассматривает, сообщает факты, возбуждает мысль и чувство в человеке, но не присваивает себе какой-то исполнительной власти, которой вы от нее требуете. Нам приходит теперь на мысль начало одного знаменитого в свое время французского сочинения об одном важном вопросе. «Меня спросят, – говорит автор, – что я за правитель или законодатель, что смею писать о политике? Я отвечу на это; оттого-то я и пишу, что я ни правитель, ни законодатель. Если бы я был тем или другим, то не стал бы напрасно тратить время в разговорах о том, что нужно сделать: я сделал бы или бы молчал…»{20} Нужно же понять наконец значение писателя, нужно понять, что его оружие – слово, убеждение, а не материальная сила. Если вы признаете справедливость убеждений и все-таки не исправляете по ним своей деятельности, в этом вы сами уж виноваты: в вас, значит, нет характера, нет уменья бороться с трудностями, не развито понятие о честном согласовании поступков с мыслями. Если же самые убеждения вам не нравятся, тогда другое дело. Тогда выскажите нам всенародно ваши собственные убеждения, покажите, что г. Щедрин говорит неправду, что он изобретает небывалые вещи. Публика послушает и вас, разберет тогда, на чьей стороне правда. В таком случае литература, разумеется, и значения больше получит, хотя, конечно, и тогда чудес делать не будет и не остановит хода истории. Для примера укажем хоть на древнюю историю, чтобы не вмешивать сюда новых народов. Уж на что, кажется, литературный народ были афиняне. Судебные дела решались умилением судей от чтения хорошей трагедии; красноречие судьбою государства правило; но ничто не отвратило упадка афинской силы, когда народная доблесть пропала. Аристофан, не чета нашим комикам, не в бровь, а в самый глаз колол Клеона{21}, и бедные граждане рады были его колким выходкам; а Клеон, как богатый человек, все-таки управлял Афинами с помощью нескольких богатых людей. Демосфен целому народу громогласно проповедовал свои филиппики{22}. Филипп знал силу оратора, говорил, что боится его больше, чем целой армии, и, понимая, что борьбу надобно производить равным оружием, подкупил Эсхина, который мог помериться с Демосфеном. Борьба продолжалась долго, наконец самый ход событий оправдал Демосфена: афиняне послушались его, собрали наконец войско и пошли на Филиппа. Но все красноречие Демосфена было не в силах возвратить времена Мильтиадов и Фемистоклов. Афины покорились Филиппу. Неужто и тут Демосфен виноват: зачем, дескать, он говорил? Как бы не говорил, так, может, было бы и лучше.