– Ты моя! Вера моя! Что ж мне нужды до всего остального – пускай гибнут люди, пускай весь свет разлетится вдребезги! Я подыму тебя над обломками, и последний вздох мой разрешится поцелуем!.. О, как пылки, как жгучи твои уста в эту минуту, очаровательница!.. Знаешь ли, – промолвил он тише, сверкая и вращая очами, как опьянелый (какая возмущающая душу и оскорбляющая чувство картина!), – ты должна любить меня, поклоняться мне более, чем когда-нибудь… знаешь ли, что я богаче теперь Ротшильда, самовластнее английского короля, что я обличен в гибельную силу, как судьба? – Да, я могу сорить головами людей по своей прихоти и за каждый твой поцелуй платить сотнею жизней – не жизнию врагов – о нет! это может всякий разбойник. Это слишком обыкновенно… нет, говорю тебе, я бросаю на ветер жизнь моих любимых товарищей, моих друзей и братьев, – а за них во всякое другое время готов бы я источить кровь по капле, изрезать сердце в лоскутки (стр. 189).
И это поэзия, а не реторика?.. И это вдохновение таланта?.. Если хотите, тут действительно есть и поэзия, и талант, и вдохновение: иначе бы это и не могло так нравиться большинству публики; но какая поэзия, какой талант, какое вдохновение? – вот вопрос! Это поэзия, но поэзия не мысли, а блестящих слов, не чувства, но лихорадочной страсти; это талант, но талант чисто внешний, не из мысли создающий образы, а из материи выделывающий красивые вещи; это вдохновение, но не то внутреннее вдохновение, которое, неожиданное, без воли человека, озаряет его разум внезапным откровением истины, вдохновение тихое и кроткое, широкое и глубокое, как море в ясный и безветренный день, – но вдохновение насильственное, мятежное, бурливое, раздражительное, возбужденное волею человека, как бы от приема опиума. А между этими вдохновениями большая разница – такая же, как между мелодиею тихого чувства и ревущими диссонансами страсти, между гармониею светлого восторга и нестройным криком буйной вакханалии, мутным и нечистым упоением сладострастной оргии… Переполненное чувство безмолвствует и дает себя чувствовать немногими, но многозначащими словами, которые подсказываются вдохновением. Самая буря страстей выражается не «речами», а отрывистою речью, похожею на рокот грома, – и ревущий поток ее отрывистых речей вытекает из вдохновения. Поэт может изображать и страсть, потому что она есть явление действительности; но, изображая страсть, поэт не должен быть в страсти: страсть должна быть предметом его поэтического созерцания в минуту творчества, но не им самим. Истинное вдохновение всегда спокойно созерцательно: оно вполне обладает своим предметом, но не дает ему овладеть собою, хотя и видит и чувствует его. Изображаемое поэтом, оно, раз овладев им, увлекает его за собою, из свободных творческих образов становится изложением его личных чувств и мнений, до которых никому нет дела. И в таком случае, чем живее и ближе к натуре изображение страсти, тем большее возбуждает оно отвращение, вместо того чтобы восхищать и трогать, – и нечисты, грешны его впечатления на душу читателя, если только он поддается им. Сначала чтение таких блестящих и увлекательных произведений приводит душу в раздражительное состояние, многими принимаемое за восторженное; но после на душе остается какая-то усталость, как бы после беспокойного сна или тяжелой работы. Чтоб прочесть во второй раз, недостанет сил… Подобные произведения не удовлетворяют разума, потому что в них все произвольно, все условно: вы видите, что это так, но видите, что могло бы быть совсем иначе, и недоумеваете, почему это представлено так, а не иначе. И вот откуда происходит, в подобных произведениях, такое множество отступлений, вставок, разглагольствований и ораторских речей: автор говорит за свою повесть, а не повесть говорит сама за себя. Тут автору полная воля, совершенный простор, и потому удивительно ли, если у него муж княгини Веры***, до 191 страницы только евший и пивший, как бессловесное животное, на 191 странице вдруг делается и горд, и благороден, и умен, и на полутора страницах говорит экспромтом «речь», сочинение которой сделало бы честь самому Правину?.. Вообще, если вы зажмурите глаза, слушав «речи» действующих лиц во всех повестях Марлинского, то, право, никак не разгадаете, кто говорит – морской офицер, дикий черкес, ливонский рыцарь, русский князь времен междоусобия, русский боярин XV или XVI века, мужчина или женщина, старик или юноша, Аммалат-Бек или будочник-оратор… А между тем, повторяем, не только вдохновляться, но и раздражаться не всякий может. Есть разница между рыбьею натурою иного человека, который живет, как дремлет, и кипучею, живою, хотя и неглубокою натурою человека, которого жизнь похожа на водоворот, не переменяющий места, но всегда бурливый и беспокойный. И внешний талант имеет свое достоинство, потому что не всякий может иметь и его. Пишут многие и много, но успехом, даже и в толпе, пользуются очень немногие, – и эти пользующиеся всегда целою головою выше тех, которые им удивляются… Из повестей Марлинского, изображающих сильные страсти, лучшая, без всякого сомнения, – «Страшное гадание». Ее идея принадлежит не ему: она была уже истерта многими, но, кажется, на Руси узнали о ней из «Ночи на Рождество» Цшокке. Целого в «Страшном гадании», как и во всех повестях Марлинского, нет, но есть места истинно поэтические, как бы не в пример всему остальному, написанному тем же автором, – блестящие признаками неподдельного дарования. Поездка героя повести, сцена в крестьянской избе, многие подробности гаданья – все это прекрасно и увлекательно. Даже обращение к луне, начинающееся словами: «Тихая сторона мечтаний» (стр. 226), отзывается чувством. Только характер дьявола уж слишком носит на себе признаки тогдашней моды изображать чертей: теперь он не везде страшен и местами смешон. Но целое повести… Позвольте, начнем с начала.
…Я был тогда влюблен, влюблен до безумия! О, как обманывались те, которые, глядя на мою насмешливую улыбку, на мои рассеянные взоры, мою небрежность речей в кругу красавиц, считали меня равнодушным и хладнокровным. Не ведали они, что глубокие чувства редко проявляются именно потому, что они глубоки; но если б они могли заглянуть в мою душу, и, увидя, понять ее, – они бы ужаснулись! Все, о чем так любят болтать поэты, чем так легкомысленно играют женщины, в чем так стараются притворяться любовники, во мне кипело, как растопленная медь, над которою и самые пары, не находя истока, зажигались пламенем. Но мне всегда были смешны до жалости притворные вздыхатели с своими пряничными сердцами; мне были жалки до презрения записные волокиты с своим зимним восторгом, своими заученными изъяснениями; и попасть в число их для меня казалось всего страшнее.
Нет, не таков был я: в любви моей бывало много странного, чудесного, даже дикого; я могу быть понят или непонятен, но смешон никогда. Пылкая, могучая страсть катится, как лава; она увлекает и жжет все встречное; разрушаясь сама, разрушает в пепел препоны, и хоть на миг, но превращает в кипучий котел даже холодное море.
Весь этот отрывок – пародия на одно место в «Джяуре» Байрона. Но Байронов джяур – сын пламенного Востока, азиатец душою и телом, а потому и тигр, следственно, животное благородное и поэтическое, хоть тем не менее все-таки животное… Он говорит о своей кипучей крови и знойных страстях совсем не для того, чтобы рисоваться ими, но на смертном одре, исповедуясь перед монахом, и для того, чтобы неистовством зверских страстей своих хотя несколько оправдать свои кровавые грехи. Этот джяур был христианин и потому не мог, хотя на краю могилы, не смотреть на свои страсти, как на несчастие. Вообще, сила страстей отнюдь не то же самое, что глубокость души; эта сила скорее бывает признаком мелкости натуры при кипучей крови. Потом, всякая страсть, хотя дикая, не говорит о себе, не острит над пряничными сердцами и не боится попасть в их число… Как в действительности, так и в искусстве все говорит само за себя, то есть делом, а не словами и не уверениями. Что не равно своему идеалу, но силится дотянуться до него, – то необходимо натягивается. Вот отчего во многих повестях так много бывает натяжек. Но обратимся к повести. Хотя герой ее и божится, что его страсть глубока, как море, но мы видим в ней одну чувственность, и больше ничего. Вот почему ему виделся образ танцующей Полины, и вот почему мучила его мысль, что она слушает ласкательства какого-нибудь счастливца, который вертится с нею и, может быть, отвечает на них (стр. 203): только истинное, высокое чувство чуждо ревности и полно взаимного доверия. Оно не жжет, но греет; оно не пылает пожаром, но теплится кротким светом. В нем все одухотворено, и самое желание чисто и девственно. В нем нет громких фраз, нет пышного многословия: взгляд, брошенный украдкою, недоговоренное слово, кроткая улыбка заменяют в нем «речи», а если оно заговорит – его речь будет полна глубокой, энергической, но в то же время и светлой, тихой, благоуханной поэзии, где все – теплота и свет, но без огня, дыма и чада… Повторяем, и страсть имеет свою поэзию и может быть предметом поэтического изображения; но только поэт должен изображать ее, как предмет, вне его и сам по себе существующий, а не петь ей гимны, не выдавать ее, с божбою и клятвами, за высший цвет человеческого чувства и не делать из нее апотеоза. – Посмотрите, что это такое: