О книге-переживании, книге-столкновении я решаюсь писать несправедливо, субъективно, даже если оценить ее полностью мне не под силу.
Такой книгой для меня стал «Другой берег» Каетана Моравского [343]. Не просто столкновением, а поводом подвести жизненный итог. Он заставил меня вернуться в далекое прошлое, которое я видел в совершенно иной перспективе, нежели Моравский.
Да простит мне автор, что я затопил его плодородный и живописный берег волной своих воспоминаний.
Морды или орды
Кажется, я не знал человека с таким сильным, естественным аристократизмом, как моя бабка. В молодости она еще ездила в карете из Петербурга в Неаполь, а в старости робко спрашивала внучку, что такое проценты, поскольку о материальных вопросах не знала ровным счетом ничего. Зато знала всех птиц в своем родном Станькове.
Много лет назад к ней привели представить жениха моей сестры. Он был помещиком, хозяином имения Морды. Бабка в черном платье из дамасского шелка и всегдашнем кружевном чепчике на старательно причесанных снежно-белых волосах сидела в глубоком кресле. Она протянула ему длинную тонкую старческую руку в перстнях с бирюзой и сразу же сказала:
— Et votre propriété je l’appellerai Ordy [344].
Бабка не хотела, просто не могла произнести слово «Морды», и ей ничего не оставалось, как переименовать имение.
Читая «Другой берег» Каетана Моравского, я все время вспоминал Морды и Орды. Книга меня трогала порой почти до слез, но в то же время вызывала протест. Она казалась мне все более «розовой», я не находил в ней вкуса того времени, о котором пишет Моравский. Сам я, рожденный всего на «четверть часа» позже, переживал те годы совершенно иначе. Мне все казалось, что я читаю Орды вместо Морд, а ведь тогда было столько морд и мордобоя.
* * *
«Другой берег»— вовсе не такая простая книга, какой кажется. Только после второго, а иногда и третьего прочтения можно добраться до слоев, скрытых от поспешного читателя под гладкостью, плавностью, недомолвками. И под розовой дымкой, заслоняющей ее суть.
Что означает название? Сам автор в предисловии говорит о далеком береге страны, по которой тоскует, но я не могу не связать это название со строфой Балинского [345]:
Мне не нужно ни помощи, ни утешения,
Я хочу лишь ее [346] пронести на другой берег ночи.
Эти строки все мы знали в эмиграции, но Моравский теряет темное слово «ночь». Заметает следы.
Только в лаконичном посвящении он делает намек, который в названии словно прошептал тихонько на ухо внимательному читателю.
Благородная скромность, растушевка, затрагивание принципиальных вопросов, передача сущности людей, о которых он пишет словно постольку-поскольку, мимоходом (описание Гитлера занимает в главе «Отпускная болтовня» меньше места, чем описание варшавского медиума Гузика), юмор всегда мягкий, беззлобный (президент Войцеховский в котелке, спокойно сидящий на стульчике посреди улицы под обстрелом, или Витос, обливающийся потом, когда по ошибке тащит тяжелое пальто Моравского во время эвакуации правительства из Бельведера в Виланув в 1926 году) — таких примеров в книге множество. На первый взгляд, здесь нет чувства ценностной иерархии. Как раз наоборот.
Блаженное выражение на лице госпожи Вердюрен, читающей о затоплении «Лузитании» и обмакивающей круассан в кофе с молоком, покинутая всеми Берма, которая ест печенье «с серьезностью похоронного обряда» — эти сцены у Пруста обнажают человека сильнее, чем описание драматических поступков, суперлятивы или фортиссимо.
Государственные мужи, персонажи, ставшие уже историческими, предки автора, его друзья, случайные знакомцы — сколько чудесных этюдов-заметок, портретов — хочется назвать сотню фамилий. Может быть, больше всех мне запомнился темпераментный и прекрасный Шимон Ашкенази [347], защищающий польский Вильно в Женеве, или старая пани Тышкевич, которая в 1940 году в Ницце, склонившись над большой картой, отмечает места ссылки поляков, как сто лет назад Элиза Замойская-Бжозовская, опекавшая сибирских ссыльных. Сколько лиц, сколько характеров, набросанных одним штрихом, в описании первого бунта батраков в имении Моравского, соседей-крестьян, приходящих помогать ему с жатвой и открыто заявляющих: «Мы защищаем не поместья, а урожай». Всюду проницательность и добрый юмор.
Так озарить своей тоской прошлое, такое прошлое, неужели это только аристократизм и вошедшее в плоть и кровь хорошее воспитание? Стиль Моравского после того, что он пережил как частный человек, общественный деятель и политик, его верность определенному стилю, пронесенная через такие катаклизмы и удары судьбы, — не героизм ли это?
Тут я снова возвращаюсь к моей бабке. После ее смерти (она была протестанткой) мы нашли в Библии, которую она всегда держала под рукой, какие-то короткие, набросанные на тонких листочках обрывочные фразы — вопль к Богу, истовая молитва о помощи, о силах — свидетельство ее одиночества в большой любящей семье. Под маской спокойствия и всегда приветливого, скромного, с непоколебимой выдержкой сохраняемого аристократизма скрывался человек такой глубины и масштаба, о которых мы, молодежь, не могли тогда и подозревать.
О трех Моравских
«Судить о моральной и интеллектуальной ценности произведения можно скорее по его языковым, нежели эстетическим свойствам». Многие годы эта фраза из «Обретенного времени» остается для меня ключевой и переломной.
Трое Моравских написали «Другой берег», и «свойства языка» каждого из них кажутся мне разными и неравноценными: Моравский-посол, Моравский-скамандрит [348], еще соприкоснувшийся с «Молодой Польшей», и Моравский-писатель, самобытный, оригинальный, вырастающий из целой писательской традиции Моравских XIX века, семьи самых голубых кровей, поскольку, как говаривал профессор Тарновский, с самой большой примесью чернил.
Моравский-посол чувствуется в предисловии, дальше мы сталкиваемся с ним редко. «Седины древнего Вавеля» или «Красный Кремль» (сегодня это уже тавтология) ассоциируются с торжествами в чью-то честь, где посол должен выступать с речью. Пассажи о «мужестве народа, закаленного в борьбе и страданиях», о «падении оков» с