Царский посланник нашел ее при дверях гроба; но весть о свидании с другом, который был ей всегда верен, оживила ее. «Так не забыл меня Творец! Я могу еще умереть с ним!» – сказала она и с твердостью в душе последовала за посланным. Какое явление ожидает ее в Москве, в палатах царских! Годунов на престоле, окруженный всею пышностью двора своего. С одной стороны бояре, подпора царства русского, с другой – супруги их, цвет Москвы белокаменной, вдали… грозная стража, и между ею… отгадало ли сердце твое, несчастная Малиновка?.. – туманится образ старца и образ юноши… оба в цепях!.. Сердце ее бьется сильнее, глаза ее покрываются мрачным облаком, ноги ее готовы подломиться! – Так это они!.. один – второй отец, другой – милый друг души ее! Она хочет броситься к ним, но Годунов дает знак – и Малиновка с трепетом к нему приближается.
Никогда двор царев не украшался такими прелестями, никогда царство русское не производило подобной красоты!.. Старики желали бы иметь ее своею дочерью, молодые – супругою, а жены боярские, завидуя ей, удивлялись! Самое сердце властелина чувствует к ней сожаление. Он повелевает ей подойти к приготовленным для нее гуслям и рассказать в песнях повествование любви ее. Какое повеление! Исполнить его трудно, не исполнить – значило бы нанести сильнейшую грозу на чету несчастливцев!.. Она садится за гусли, еще раз взглядывает на грозную стражу, на злополучного старца, на милого друга, еще раз на него… и поет… сперва побег родственника, невинность его, любовь свою и свои несчастия – и потом умолкает! На лице тирана приметно смущение; бояре и жены их закрывают платками слезы, текущие по лицу их. Малиновка видит торжество свое. Какое-то неизъяснимое предчувствие говорит ей, что в славе песней ее заключается спасение двух ближайших сердцу ее существ. Она снова поет… и надежда на великодушие царя изливается в ее песнях. Никогда чувство и природа не соединялись с большим искусством, чтобы пленять слух и сердце; никогда дарования не давали красоте столько властей, как теперь! Еще усилия любви и искусства – и Малиновка читает милость в глазах Годунова. «Песни твои меня тронули! – сказал властелин, побежденный в первый раз природою. – Дарования твои должны получить награду. Вот она! – прибавил он, указывая на чету несчастливцев, – тебе представляю снять с них цепи».
Не для этого привели мы довольно значительные выдержки из «Спасской лужайки» и главным образом из «Малиновки», чтобы дать читателю понятие о том, какую дребедень писал Лажечников в начале своей литературной деятельности. Мало ли всяким писателем дребедени пишется, раньше, чем он выбьется на настоящий путь, и есть ли надобность на этом останавливаться. Но в том-то и дело, что «Спасская лужайка», а в особенности «Малиновка» – дребедень крайне характерная. Если есть у вас под рукою «Бедная Лиза» или «Наталья-боярская дочь», перечитайте их. Тогда наш пересказ повестей из «Первых опытов» приобретает большую поучительность. Вы убедитесь, что «Спасская лужайка», например, ни слогом, ни концепцией, ни основной мыслью, вообще решительно ничем не ниже «Бедной Лизы». А между тем в то время, когда Карамзин вызывал своими повестями неистовый восторг, Лажечников столь же неистово истреблял свою «Спасскую лужайку», однородную с карамзинской повестью. А промежуток каких-нибудь 20 лет. Как тут, с одной стороны, не признать решающего значения исторической критики при оценке литературных произведений прошлого и, с другой стороны, как не усмотреть тут частного проявления необыкновенно быстрого роста русской гражданственности, благодаря которому вот уже почти столетие стадии умственного развития нашего измеряются не веками и полувеками, как на Западе, а двадцатилетиями и подчас даже десятилетиями. Правда, это отчасти характеризует не одну быстроту, но и поверхность: все наши «направления» заимствуются, не вытекают органически из потребностей жизни и потому столь же быстро отцветают, как и расцветают…
Что же касается «Малиновки», то при всей своей ничтожности она представляет собой весьма важный материал для установления исторически правильного взгляда на литературную ценность сочинений Лажечникова. Сопоставимте, в самом деле, «Малиновку» с «Мыслями», писанными десятью годами раньше, когда Лажечников еще не вышел из детского возраста. «Мысли» – вещь, может быть, и весьма незначительная, согласен. Но они все-таки литературно благообразны, не режут вас вопиющим диссонансом. Вы назовете их не особенно глубокими, может быть, банальными, но они ни в каком случае не оскорбляют элементарных литературных требований. «Малиновка» же – это какая-то совершенно непроходимая чушь, буквально какие-то сапоги всмятку. Дикое игнорирование самых примитивных сведений о русской истории просто непонятно. Знали ведь в то время настолько русскую историю, чтобы не представлять себе двор Годунова средневековым турниром, знал, конечно, ученик Победоносцева и Мерзлякова, что женщины древней Руси были затворницы и в состав «двора» не входили и что картина импровизации Малиновки совершенно несообразна с жизнью древней Руси, с жизнью даже той лубочной древней Руси, которая рисуется в «Наталье – боярской дочери». Не мог же, наконец, не знать Лажечников, что во времена Годунова предки наши назывались какими-нибудь христианскими именами, а не Миросладами, Боголюбами, Миловидами, Скрытосердами. Да, все это, несомненно, знал Лажечников, но если тем не менее написал такую нелепицу, как «Малиновка», то, очевидно, потому, что не было хороших образцов исторической повести. Когда пятнадцатилетний юноша подражал хорошему писателю Лабрюйеру, – в результате получилось нечто более или менее сносное, а когда этот же юноша, десять лет спустя, значительно развившись интеллектуально, взялся за литературный род, не имевший хороших представителей, он создал нечто крайне безобразное. Не только «Мысли», но и все остальные рассуждения, помещенные в «Первых опытах», довольно удовлетворительны. Даже стихотворения «Первых опытов» не более как посредственны или слабы в худшем случае, но ни в каком случае не безобразны. Все это, очевидно, оттого, что, воспитанный на философах, Лажечников, при своей восприимчивости, с легкостью усвоил себе способ составления небольших рассуждений. Что же касается стихов, то и тут Лажечников шел по проторенной дорожке. Русская поэзия имела уже в то время такого первоклассного представителя, как Державин, наконец, уже раздались первые звуки лиры Жуковского. Но в области русской исторической повести Лажечников, кроме таких скверных образцов, как «Наталья – боярская дочь», ничего не имел. Если оставить в стороне Вальтера Скотта, который, правда, в десятых годах уже выпустил некоторые из своих исторических романов, но к нам в Россию проник только в двадцатых годах, то молодому Лажечникову некому было подражать и из представителей европейской литературы. Напротив того, нарождающийся романтизм только мог спутать его своим выдвиганием на первый план фантазии писателя.
Да, Лажечникову, когда он писал «Малиновку», некому было подражать, – это обстоятельство весьма важное. Не только тем, конечно, что объясняет нам нелепость какой-нибудь «Малиновки», а тем, что дает руководящую нить и для оценки всей литературной деятельности Лажечникова. В той области, разработке которой посвятил свой созревший талант Лажечников, именно в области русского исторического романа, он был одним из первых пионеров, которому приходилось пролагать себе путь сквозь густую чащу прошлого, еле освещенную чуть брезжущим светом младенческой историографии конца двадцатых и начала тридцатых годов.
Это непременно нужно иметь в виду, и вот почему мы должны быть крайне благосклонны ко всем недостаткам и ошибкам Лажечникова, и если выдвигать что-либо, так исключительно достоинства его романов. Даже романы такого огромного художественного дарования, как Вальтера Скотта, местами кажутся современному читателю и вялыми, и скучными, и неестественными. Нам, привыкшим к тонкому анализу и реализму новейшей литературы, характеры Вальтера Скотта кажутся слишком схематичными, а «романтический реализм» его, как выражается Брандес в своих «Hauptströmungen», слишком внешним и поверхностным. Понятно, что в еще более грубую ошибку впадем мы, если станем с новейшей меркой подходить к Лажечникову, – таланту, сравнительно с Вальтером Скоттом, второстепенному. К нему нужно подойти совсем с другой стороны. Шотландский Вальтер Скотт имел перед собой прекраснейшие образцы прозаического романа – Дефо, Филдинг, Ричардсон, Смоллетт, Голдсмит, Стерн, – все люди не только не уступающие ему талантом, но некоторые даже и превосходящие. Вальтеру Скотту приходилось, следовательно, только изменить сюжет романа, из нравоописательного сделать исторический – задача сравнительно легкая, требующая только знания истории. Но русскому Вальтеру Скотту, как справедливо называют Лажечникова, такого знания было мало. Ему не только приходилось создавать русский исторический роман, ему почти приходилось создавать русский ромам вообще, который до него находился в совершенно младенческом состоянии. Шотландскому Вальтеру Скотту предшествовал Голдсмит, которого и теперь с наслаждением читаешь, а русскому – такая дребедень, как романы Эмины и Измайлова и «Бедная Лиза». Правда, первый роман Лажечникова появился в 1831 г., следовательно, два года спустя после выхода в свет «Юрия Милославского» и несколько лет спустя после появления повестей Николая Полевого, в том числе его исторического романа «Клятва на гробе Господнем», а также и других более или менее сносных повестей второй половины двадцатых годов, но дело-то в том, что «Новик» был задуман и писался в середине двадцатых годов. Таким образом, Лажечников является не только качественно, но почти и хронологически «первым русским романистом», как его прозвали, по свидетельству Белинского, тотчас после того, как «Последний Новик» превзошел общее ожидание («Литературные мечтания»). Этого пионерства Лажечникова в области прозаического романа нашего никогда не следует упускать из вида. Вот почему мы в разборе произведений Лажечникова постараемся по возможности приводить отзывы о них современников и по возможности удерживаться от критики с точки зрения современных требований искусства. Если вообще говорится, что la critique est aisêe, mais l'art est difficile, то еще более легкою вещью является критика задним числом. Но насколько такая критика легка, настолько же она и бессмысленна, потому что от всякого писателя можно требовать только то, что вытекает из условий того или другого фазиса литературного развития. Если на всю всемирную литературу можно насчитать какой-нибудь десяток имен, к которым не нужно применять никакой исторической критики, то незначительность этого исключения только оправдывает верность общего правила. Кроме того, специально по отношению к русской литературе, не нужно забывать уже отмеченной нами кратковременности литературных периодов и быстроту умственного роста нашего. За пятьдесят лет, отделяющих нас от центральной поры литературной деятельности Лажечникова, мы сделали такие гигантские шаги в сфере духовной производительности; робкими учениками вступали мы в тридцатых годах в тот самый храм европейской литературы, в котором мы теперь такие же полноправные хозяева, как и все остальные заматерелые в цивилизации народы. Ясно, что при таких условиях историческая критика делается вдвое обязательнее.