СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ[1]
Константин Случевский (1837–1904)
Константин Константинович Случевский — писатель, и замечательный писатель, полузабытый, хотя и занял в истории нашей литературы и в антологиях определенное место — как предтеча «новой» русской поэзии (символическая образность, капризы речевых оборотов, уклон к мистике); отметил это еще Владимир Соловьев, отмечали и поэты предреволюционного поколения, начиная с Валерия Брюсова и Ивана Коневского. На Иннокентии Анненском, вдумчиво ценившем автора Песен из «Уголка», сказалось, пожалуй, и прямое его влияние: некоторые прозаизмы Анненского, народные словечки и метафорические дерзости — не от Случевского ли?.. Но никем из поэтов «Серебряного века», насколько мне известно, это признание Случевского предтечей русского символизма разъяснено не было…
Его поэзия мало волновала читателей, проза — и подавно. А. Маркс преподносил ее читателям «Нивы». вместе со стихами, но многие ли из круга более просвещенных ценителей литературы любили прозаика Случевского? Несмотря на то что после его смерти возникли «Пятницы Случевского» (продолжавшиеся до самой революции), на которых собирались писатели различнейших толков, — ни один влиятельный критик не проявил к нему, поэту и прозаику, должного интереса, не были оценены по достоинству даже такие капитальные бытовые повести, как «Виртуозы» или «Застрельщики», или «Мой дядя», не говоря уже о более ранних рифмованных повествованиях-поэмах (весь третий том «Сочинений»), быть может растянутых и бледноватых, зато по иносказательному своему смыслу всегда значительных, раскрывающих глубокое и очень личное отношение Случевского к жизни и к основным вопросам религиозного сознания.
Объясняется, по-моему, эта недостаточность внимания к Случевскому прежде всего тем, что он не был профессиональным писателем, для современников в нем заслонял писателя сановник, верный «монархической идее», да еще и в звании гофмейстера! Когда лет за шесть до его смерти я с ним познакомился, он совмещал должности члена Совета министра внутренних дел, члена Ученого комитета и главного редактора «Правительственного вестника» (ему предшествовал романист-историк Г. П. Данилевский) и близок был к великому князю Владимиру Александровичу (еще в молодости Случевский сопровождал его в числе участников экспедиции на Мурман, Урал и в калмыцкие степи, как естествовед и этнограф[2]).
Декабрьская книжка журнала «Возрождение» за 1955 год обращала на себя внимание биографическим очерком Георгия Мейера: «Случевский (к минувшему 50-летию со дня смерти)». Тут же, в примечании указывалось, что «в одной из ближайших тетрадей» журнала будут помещены стихи Случевского, еще никогда в печати не появлявшиеся.
Прошло три года — из обещанных стихотворений было напечатано только пять (всего их больше двухсот, под общий заглавием «Загробные песни»). И вот, четыре года спустя, 7 февраля 1958 г., Г. Мейер прочел публичную лекцию о неизданных «замечательных философских стихотворениях» К. Случевского, тех самых, о которых он упомянул четыре года перед тем.
Сколько воспоминаний из далекого петербургского прошлого вызвала во мне эта лекция! Тогда, в самом конце прошлого века, будучи еще студентом университета, я встречал неоднократно К. Случевского у его племянника и племянницы, Феди и Сони[3] Случевских, близких мне друзей юности, также — у поэта графа Голенищева-Кутузова; с ним Константин Константинович очень считался как с авторитетом по русской поэтике. Свое собственное стихотворное умение он ставил невысоко, с трогательной неуверенностью говорил о том, что ему как будто «удалось» и что «не вышло».
Вообще чертой его была авторская скромность, хотя больше, чем кто-нибудь из тогдашних поэтов, он «дерзал» выражать мысли необычные, самоуверенно-острые, никого не повторяющие. Автор, не балованный критикой, он не имел претензий на изысканное мастерство. Когда стих к нему «приходил», он, не мудрствуя, спешно записывал… По крайней мере многие стихотворения сочинены им именно так. Об этом говорит его «Песня из „Уголка“»:
Heт, никогда и никакою волей
Алтарь поэзии насильно не зажечь.
Молчат, как мертвые, ее святые звуки,
И не струится огненная речь.
Зато порой, из мелочи, из вздора,
Совсем ив ничего, в природе иль в мечте,
Нетленный дух какой-то силой тайной
Святой огонь нежданно оживит…
Мне, начинавшему тогда писателю, он советовал: «Не упускайте мгновений наития; когда примерещится строка; немедленно закрепляйте ее: от строки рождается стихотворение. Пусть и ночью около вас лежит бумага и карандаш. Часто приходят строки сквозь сон или при внезапном пробуждении. Не ленитесь тотчас записывать».
Манера эта сочинять «сразу», как бы услышав нашептанные слова, слова из туманов подсознательной глубины, как характерна она для него! Он всегда до конца искренен, непосредственно-прям, ничего не придумывает для внешнего эффекта, хотя у этой привычки «торопить творчество» есть, конечно, и отрицательная сторона: часто не отделаны его строки, не проверена их звучащая плоть, не приведена к ясности логическая последовательность; даже синтаксис похрамывает.
Но стихотворным удачам его не мешали, к счастью, вера в «слепой случай» вдохновения и боязнь изменить чему-то, изглуби подсказанному. Прекрасно звучат многие его строки, совсем классически «простые» и в то же время иногда загадочно-сложные по внутреннему смыслу, что приближает его к Владимиру Соловьеву и к Тютчеву, и к позднейшим символистам, прежде всего — к Иннокентию Анненскому.
В те дни он был старше меня в три раза, но не производил впечатления отягченного годами мудреца. Обворожительно был молод, умственно деятелен, отзывчив. И, повторяю, необыкновенно скромен. Преуменьшал себя, не любил обнаруживать своих обширных познаний во всех решительно областях искусства и точных наук.
Он всю жизнь учился, читал на многих европейских языках, обо всем любопытствовал. Кого еще назовешь из русских поэтов, так широко охватывавших все доступное уму человеческому и все, что грезится за границами постигаемой яви? Из моих современников — поистине никого, несмотря на культурную универсальность таких вдохновителей символизма, как Вячеслав Иванов и Иннокентий Анненский. Обоим были чужды дисциплины позитивного знания; они воспринимали мир как филологи, Иванов — сквозь призму античной колдовской мистики, Анненский — сквозь обманное очарование земной плоти. И тот, и другой в известном смысле богоборствовали, не «принимали» космоса, как он есть, и ограждали себя искусством. В особенности — Анненский, поэт первостепенный, но отрицатель, мучительный скептик, иронист, отравленный ядом французских «poиtes maudits».[4]
Русских лириков накануне революции замучило предчувствие национальной катастрофы; от религиозно-просветленного, от православного сознания они были далеки, как ни томились по мирам иным. Случевский, напротив, благостно созидателен. Он не только не давал воли «надгробному рыданию» над жизнью, но шел с упованием и смирением хотя б и навстречу смерти. Оправдывал смерть, называл смерть злом, тьмой, темной ночью; условно противополагая смерть сияющей радуге чувственного бытия, смирялся перед ней безусловно, возлюбил смерть как переход к духовной вечности. К этому сводится патетическая его лирика.
Случевский, думается мне, единственный пример в большой русской литературе религиозного приятия мира, благословляющей любви, мудрости без капли отравляющей разум спеси.
Три тома из шести томов его «Сочинений», изданных Марксом в 1900 году (насколько помню), занимают стихи, всего — больше тысячи страниц. В них вся стихотворная гамма мыслителя и поэта, начиная с «Дум» первого тома («Женщины и дети», «Мгновения», «Из природы», «Песни из „Уголка“», I–LXIV), до последнего стихотворения в третьем томе — «Тоже чувственность». Во втором томе — «Баллады», «Фантазии и сказы», «В пути»; «Элоа», посвященное Владимиру Соловьеву апокрифическое предание; «Бунт» (драматическая хроника); «Драматические сцены — Землетрясение», «В католическом монастыре XV века». Наконец, в третьем томе — поэмы: «Призраки», тоже с посвящением Соловьеву, «В снегах» (памяти Аполлона Григорьева), «Три женщины», «Поп Елисей», «Ересеарх», «Без имени», «Ларчик» (памяти Майкова).
Кто писал о нем из законодателей литературного успеха? Припоминаются: Валерий Брюсов в «Весах» (кажется, некролог), а до того — не вполне убедительная характеристика Владимира Соловьева под заглавием «Мыслитель-импрессионист».