Константин Николаевич Леонтьев
Кто правее?
Письма к Владимиру Сергеевичу Соловьеву
О национализме политическом и культурном
Владимир Сергеевич!
Грядущие судьбы России и сущность революционного движения в XIX веке; Православие и Всеславянский вопрос; «мир всего мира» перед концом его и т. п…
Вот те важные предметы и великие вопросы, Владимир Сергеевич, о которых я намереваюсь писать Вам по поводу не только малого и неважного, но даже и вовсе неуместного столкновения нашего с г-ном Астафьевым нынешним летом[1].
По этому случаю, весьма для меня прискорбному, я решаюсь на поступок, кажется, небывалый в нашей литературе; быть может, даже и ни в какой. Сам я, по крайней мере, о подобном деле не слыхивал.
Я ставлю Вас судьей над самим собою и над другим писателем, не справляясь даже с тем, признает ли он Вас со своей стороны пригодным судьей или нет{1}.
Я хочу, чтобы Вы рассудили меня с г-ном Астафьевым, обвинившим меня в нападении на национальный идеал вообще только потому, что я опасаюсь либерального всеславянства.
Я взялся за это дело (за дело суда) несколько поздно. Это правда. Но правда и то, что национальный вопрос в России в наше время до такой степени важен, что говорить о нем (даже и по ничтожному поводу нашего с г-ном Астафьевым недоразумения) никогда не поздно и всегда полезно.
Слишком поздно будет только тогда, когда, присоединивши Царьград к русской короне и сделав на новой и родственной нам почве православного Юго-Востока несколько неудачных шагов по пути религиозного и культурно-государственного обособления от Запада, мы увидим с горестью, что все это одни лишь мечтания и что нам предстоят только две дороги – обе бесповоротно европейские. Или путь подчинения папству, и потом, в союзе с ним, борьба на жизнь и смерть с антихристом демократии; или же путь этой самой демократии ко всеобщему безверию и убийственному равенству.
Но пока мы все еще стоим на нашей старой русской почве, и будущее России, даже и ближайшее, по-прежнему остается загадкой.
И ввиду этой загадочности г-н Астафьев вполне прав, говоря, что нам необходимо вникнуть как можно сознательнее в наши национальные задачи и разъяснить их друг другу.
Гневаться только при этих разъяснениях не надо друг на друга уж так сильно, как прогневался он на меня в № 177 «Москов<ских> ведом<остей>» <18>90 года.
Можно ли, например, рассудите по справедливости, укорять меня даже и за то, что мои два фельетона, напечатанные в «Гражданине» в ответ на его краткую и почти пренебрежительную заметку в статье «Национальное сознание», были слишком «обширны»!
Ведь эта «обширность», «обширность», «обширность», которой он меня как бы дразнит, доказывает, что я очень дорожу его мнением – и больше ничего.
Разве – это обидно?
Нельзя мне и не дорожить его мнением.
Человек казался весьма близким ко мне по идеалам своим и недавно еще трудами моими не только не брезг<ов>ал, но и весьма публично их одобрял.
Сам по себе это сверх того писатель в высшей степени серьезный, умный, сведущий. Правда, многие укоряют его за то, что, задумывая свои статьи всегда очень глубоко, он пишет не всегда ясно и легко. Но и с этой стороны он с каждым годом исправляется все больше и больше. К тому же, относительно этой «темноты» я должен прибавить, что сам я давно уже стал свыкаться с ней и, несмотря на весь дилетантизм и слабость моего метафизического образования, выучился скоро понимать по симпатии его чувства даже и тогда, когда плохо понимал его слова и мысли.
Потому-то, между прочим, что я всегда почти умел видеть родственный мне свет сквозь дымку его изложения, я и был так неприятно изумлен его заметкой в «Русском обозрении».
Я прежде, хотя и не без напряжения, но все-таки понимал его; теперь решительно не понимаю, о чем он говорит! Значит, на этот раз или он ошибся, или я в каком-то затмении.
Вот что я подумал.
Но одна невыгодная для меня ошибка другого писателя (если и предположить, что я действительно правее его) еще не дает мне права пренебрегать его мнениями, если я, до этой неправильной оценки, эти мнения ценил. Ошибся; что ж за беда? Кто ж не ошибается?
Пусть г-н Астафьев говорит, что у «национального начала» есть и противники, и защитники «посерьезнее» и «поизвестнее» меня. (Иными словами, что мои взгляды не очень-то важны.) Это его дело.
Пусть он считает меня несерьезным писателем; я буду считать его серьезным.
Пусть он почти радуется тому, что у «национального начала» есть и противники, и защитники «поизвестнее» меня.
Я, напротив того, радуюсь тому, что его известность в последнее время возрастает, и желаю ему еще больше успехов, потому что его идеалы мне симпатичны, потому что его деятельность в глазах моих полезна; потому, наконец, что я не теряю надежды на еще большее улучшение его манеры писать.
Пусть и теперь, читая случайно эти мои к Вам письма, уже несравненно более «обширные», чем фельетоны мои в «Гражданине», пусть он, как бы с удовольствием победителя, назовет их уже не обширными только, а прямо «нескончаемыми», – я все-таки не позволю себе ни пренебрегать его мнением, ни издеваться над ним, ни дразнить его…
Не позволю я себе этого прежде всего потому, что это было бы неискренно с моей стороны – я его уважаю. Во-вторых, потому, что не могу без отвращения видеть, когда какой-нибудь «сотрудник» с пеной у рта лезет на стену из-за своего литературного самолюбия, как будто и в самом деле без его «взглядов» и вода не освятится! Не желаю напоминать ни другим, ни даже самому себе такого сотрудника. Ибо иное дело доходить даже до бешенства за идею; и другое дело за свою какую-нибудь заметку, статью или книгу источать яд. Противно!
И, наконец, я себе не позволю ничего подобного по многим другим побочным побуждениям. Эти побочные побуждения весьма важны; правда, они такого, большею частию личного характера, что перед читающими не годится их обнаруживать; но сам пишущий должен им втайне подчиняться, если он не отвергает, что в литературные отношения не мешает вносить нравственные и сердечные мотивы.
Итак, я сам предвижу, что письма мои будут весьма «обширны»; сам знаю, что буду многословен и буду часто отвлекаться в сторону…
Простите же и Вы, Владимир Сергеевич, мне эту немощь мою.
Предмет спора так значителен; чувства мои до сих пор еще по временам так горячи; и к тому же мне до того хочется понять моего загадочного (на этот раз) обвинителя, что я это понимание готов с радостию купить даже и ценой признания моей собственной неправоты.
Обратимся же к самому делу.
Ход нашей с г-ном Астафьевым «истории» Вам, кажется, знаком; но я его все-таки здесь для порядка напомню; тем более что я надеюсь: авось либо не Вы же одни во всей России будете эти мои письма читать.
Я издал брошюру под заглавием «Национальная политика как орудие всемирной революции».
Заглавие было неудачно, неточно. Нужно было сказать: «Политика национальностей (la politique des nationalites). Или. пожалуй, «Племенная политика – орудие революции».
Г-н Астафьев, возражая на Ваши взгляды, в своей статье «Национальное сознание» («Русское обозрение», 1890, март) – посвятил мимоходом и мне одну страничку, которую начал так: «Не страшны для национального идеала и такие нападения и т. д.».
Я же, как Вы знаете, считаю себя защитником и служителем этого «национального идеала».
Изумленный донельзя таким пониманием моей мысли, я напечатал в «Гражданине» два фельетона под заглавием «Ошибка г-на Астафьева».
Надеюсь, что всякий, кто прочтет в спокойном состоянии ума это возражение, найдет, что оно написано добродушно и уважительно.
Мне кажется, в нем гораздо больше заметно огорчение, чем гнев; удивление тому, как из единомышленников я вдруг попал в противники, чем намерение оскорбить г-на Астафьева.
Вы помните, как он ответил мне на это в «Моск<овских> ведомостях».
Я после этого прямо ему возражать не буду.
Ему самому у меня ответ один – из Книги Бытия: «Не согрешил ли ecu; умолкни» (гл. IV{2}).
Для меня дороже всего в этом споре его умственная, теоретическая сторона.
Я ищу не победить, не переспорить: я желаю только понять.
Я хочу, чтобы Вы, Владимир Сергеевич, растолковали мне – кто из нас двух теоретически правее.
Разница в нашем с г-ном Астафьевым понимании одного и того же дела до того уже велика, что тут, мне кажется, нет возможности примириться на чем-нибудь среднем без посторонней помощи. Кто-нибудь один из нас должен быть признан вовсе не понимающим другого.
Я, впрочем, уж и прежде пытался взять значительную часть вины на себя; я согласен признаться, что я не в силах понять, о чем говорит г-н Астафьев. Я не в силах изломать все мои привычные представления и понятия до такой степени, чтобы и на этот раз попасть в течение его мысли. Г-н же Астафьев думает, что понял меня.