Лев Аннинский
Плывя с Конецким
Очерк
— Конецкий плывет…
— Чего он тут делает?
— Мозги в Арктике проветривает.
— Делать ему больше нечего. Навер
ное, мозоли на заднице отсидел…
В. Конецкий
Носит же нелегкая!
В. Конецкий
Мне странно и неприятно видеть из каюты корму, я привык видеть нос.
В. Конецкий
Последний из трех эпиграфов как-то успокаивает, возвращает нас к привычно романтическому взгляду на вещи, но второй и особенно первый — явно нуждаются в комментарии. Ситуация не без пикантности: автор десятков книг и сценариев, писатель, можно сказать, с мировой известностью, — лично стоя на капитанском мостике, ведет корабль. По Северному Морскому пути. И хотя смотрит он, как и полагается капитану, вперед, с романтикой тут сложно. Название у корабля непоэтичное: «Колымалес»; льды вокруг загажены отбросами, а из радиотелефона доносятся реплики, мною выше воспроизведенные. Вернее, воспроизведенные прежде всего самим Конецким. Тут интересен сам факт такой записи о себе. К характеру Конецкого и к тональности его прозы этот факт имеет не просто прямое, но, я бы сказал, принципиально важное отношение. Поэтому есть смысл повнимательнее вчитаться в это место, и особо — в мелодию мотивировок:
«…Мои впечатления отравляла немного литературная известность. Психологически я не люблю обращать на себя общественное внимание. А без этого в коммунальной квартире, то есть на Арктической трассе СМП, мне уже не обойтись. Все здесь друг про друга знают. В инкогнито не сыграешь. Из радиотелефона доносится: „На „Колымалесе“ Конецкий плывет…“ — далее цитируется радиоперекличка, которая завершается так: „Конецкий застрял!“ „Конецкий пилотку надел!“ — под некоторым колпаком я тут сижу, стеклянным. Никуда не денешься… факт, что с этой фамилией делается работать в море труднее. И все-таки свой я здесь, и потому хорошо мне здесь, несмотря на все тягости…»
Свой я здесь, — заметим эту мысль. А пока — об интонации. Никакой ведь саморекламы! Парадокс: другой автор выглядел бы в этих репликах, как в павлиньих перьях; да другой автор и не преминул бы извлечь из ситуации ореол скромного величия, и неловкости бы не заметил, — Конецкий же прет вроде бы напролом, как ни в чем не бывало, он знать ничего не хочет, и он прав — не потому, что ему «наплевать» на собственную известность (отнюдь не наплевать), а потому, что есть особый секрет в его интонации. Слова как бы играют встречным смыслом: смотрят «на нос», но оглядываются и «на корму». Поэтому Конецкий спокойно цитирует реплику своего читателя: «Всю, Викторыч, твою вульгарную книжку прочел — вот, значит, глупость так глупость!» и слова докторши в ответ на вопрос, чего ее понесло на флот: «Конецкого начиталась». Цитируется без всяких объяснений, с полной видимой невозмутимостью. Невозмутимость эту переоценивать не следует: болит у Конецкого сильно, кожа, как и полагается, с души содрана. Но есть, повторяю, некий контрапункт внутренней музыки в его прозе, который позволяет ему играть именно в невозмутимость.
Дело в том, что слова у Конецкого ежемгновенно остерегаются смыслового «оверкиля». И потому его не боятся: готовы. И облик Виктора Некрасова, «сниженный» у Конецкого до того, что читатели были шокированы, — снижен по той же причине: человек «затерт» жизнью, и это надо сказать о нем сразу: прямо и жестко. И когда Юрий Казаков (переписка с которым составляет один из ярчайших эпизодов в прозе Конецкого) называет своего друга лопухом, прохиндеем и сивым мерином, а себя гением, то это не просто игра в псевдоподдавки, свойственная обычно писателям, стесняющимся своих амбиций, это ведь еще и вера, что каждое слово писателя, попадая в сферу псевдосмыслов, будет «затерто» жизнью: истолковано как бы несколько вспять и наоборот. С учетом этой обратной перспективы, то есть «кося глаз на корму», и говорится самое сокровенное, самое заветное.
Так что же это, прикрытие абсурдом? Да. И поэтому так важна у Конецкого «банальность» обстоятельств, «сеть помех», «сор документальности» — веер летящих ледовых брызг, жалящих, жгущих, ослепляющих, сквозь которые уже и ощущаешь все другое: жесткость перил, твердость палубы, надежность курса и прочие константы жизни: константы над подвижной хлябью, ибо Конецкий «морской писатель».
Однако это-то как раз я и хотел бы раз и навсегда оставить в стороне. Потому что проза Конецкого — это прежде всего проза русского писателя, порожденная современной духовной ситуацией и на нее откликающаяся. Безотносительно к тому, «морской» перед нами ландшафт или «охотничий», «северный» или «южный», «парижский» или «питерский». Морской — он тоже видит сухопутную жизнь, но с неожиданного ракурса.
Конечно, вполне отвлечься от «специфики» невозможно, да и незачем. Конецкий сросся со льдами Севера, и никакие тропики (туда он тоже ходил), никакая Антарктика (было и это), никакие среднерусские дорожки (Чехов, Бунин) его от морского Севера не оторвут.
Но тогда вот вопрос: как примирить два ощущения? Первое: Конецкий вне моря непредставим; он наследник Станюковича, Новикова-Прибоя, Колбасьева; дело именно в этом: в этой теме, в этой специфике, в этой судьбе. И второе: в «морском сюжете» воплотилось нечто, этот сюжет превышающее, и Конецкий входит в ваше читательское сознание не как (не только как) знаток темы, но как исповедник определенной духовной истины, превышающей тему. То есть он, конечно, «морской писатель», но дело все-таки не в этом.
В чем же?
Почему такая странно-сдвоенная репутация у автора «Соленого льда», «Завтрашних забот» и «Третьего лишнего»: морская специфика словно бы мешает ощутить более глубокую (и неуступчивую) позицию этого автора в вопросах, которые касаются всех и имеют отношение ко всему? Тут не отделишь. Без моря нельзя; я сам когда-то, лет сорок назад, молодым критиком, салютовал первым романтическим морским рассказам Конецкого и не беру назад ни единого слова, но… что-то ведь и ускользает. Как ни странно, за сорок лет работы о Конецком ни разу, кажется, не заговорили как об авторе сенсации. Впрочем, нет, сравнительно еще недавно, в момент, когда «ветром перемен» пораспахивало форточки в журналах, вдруг пронеслось и о нем по литературным коридорам: Читали? — Где? — В «Неве»! — Что?! — Конецкий о Казакове! — Нет. А что там? — Там та-кое!! — в после некоторого препинания следовало что-то гоголевское: вот, мол, ежели бы сейчас, как во времена Писемского, да разыграть «Ревизора» наличными писательскими силами, так на роль Хлестакова Конецкий предложил бы Евгения Александровича Евтушенко… — Ну? Так прямо и написал?? — Так прямо. Во, времена!..
А полемика с Аксеновым! А диалоги с Некрасовым, на заре Перестройки прямо со страниц «Огонька» шедшие «в народ» легендами!
Некоторая суетность этих сенсаций, вполне, впрочем, понятных в горячке нововведенной тогда гласности, не должна отвлечь нас от главного, а главное тут вот что: от Конецкого ждут высказываний по кардинальным вопросам. И ждут неспроста. Он высказывается. Хотя вроде бы прикован взглядом к «носу», разрезающему волны. А что, если «Никто пути пройденного…» — действительно финальный аккорд «романа-странствия», начатого когда-то «Соленым льдом» и уместившегося в семь книг, в цикл под общим названием «За доброй надеждой»? Если это вообще последняя книга Конецкого на морском материале? Тем интереснее. Никто пути пройденного у нас не отберет. Конецкий и на суше остается Конецким.
Между прочим, из писателей-собратьев, о которых пишет он в своих книгах, только один — моряк: Сергей Колбасьев. Юрий Казаков, Виктор Некрасов — совсем из других сфер. Виктор Шкловский — вообще из другого измерения. Странный контакт? Как знать…
Но уверенность у Конецкого вдали от моря как бы пропадает; однажды он назвал свои сухопутные опыты так: «Опять название не придумывается…» Вот тут, на переходе от жесткого «не отберет!» к шаткому «не придумывается», на качающемся трапе от твердого борта к твердому берегу — и ловим мы у Конецкого то, что было скрыто за капитанской четкостью: судьбу и драму. Систему ценностей. Духовное присутствие, независимое от порта приписки.
Надо понять суть драмы.
Вот другой аспект этого перехода от моря к миру. Что за герои у Конецкого? Вроде бы — морские волки, настоящие мужчины, крепкие ребята, парни, пахнущие потом… Так вроде бы следует из романтических условий, и так вроде бы казалось по первым рассказам когда-то. Насчет парней — Конецкий о них действительно думает, но не совсем то, что принято по традиции…
А вот и третий аспект «сдвоенности»: то ли Конецкий беллетрист, то ли документалист? Писал рассказы и повести, перешел на дневники: почему? Вопрос непраздный, имеет отношение к современной диалектике жанров. И к специфике таланта. Беллетрист Конецкий от Бога, у него сюжетная хватка и тонкое, подвижное, полное юмора перо. Прекрасный рассказчик. И пустил плавать целую команду героев от Росомахи до Камушкина. Однако вот вопрос: что для него интереснее: литература или литературная жизнь? Конецкий отвечает: литературная жизнь. И поскольку мы можем ему для начала не поверить, подкрепляет свой ответ следующим признанием: «Я очень мало читал художественных произведений Чехова, зато прочел, вероятно, все, что он написал „нехудожественного“ и что написано вокруг него». Литература, стало быть, — не «зеркало», она — «часть» действительности, продолжение действительности, конденсат действительности. Возвращая Конецкому этот ход, могу сказать, что в его документальных повестях наименее интересны «художественные» вставки, и в этих вставках существенна отнюдь не отделка («под Хемингуэя» или «под Гофмана»), а опять-таки фактура («израильско-египетская драка» в «Мемуарах военного советника»). Что же до «Кошкодава Сильвера», то хоть эта новелла написана тоже как бы не «самим» Конецким, а одним из его героев, однако же «следы его пера» носит, — так вот: это единственный эпизод, который просто скучен, а скучен именно от усилий «писательской фантазии», по мне-то вся эта гофманиада с котами и зловещими совпадениями перечеркивается одним точным штрихом блокадной памяти, вот этим: «…Надо что-то есть… Если срывать обои? На оборотной стороне мучной клейстер. Нет, это даст мало, а сил возьмет много…»