— Кто ж велит сечь?
— Да острожное начальство — городничий.
— Ну а за что?
— За то ж, за что говорил.
Арестант утерся рукавом и снова рассмеялся.
— Нет, ты правду скажи.
— Да как, что сказать-то? За все бывает…
— Ну, например?
— Ну вот таперь примераче последний раз меня ух как вычесали! за то что ношник у нас погас, а погасил его риштрантик тож ненарочно, да и говорит мне: вскричи,[9] говорит, часового, а то скажут, нарочно сгасили плошку. Я подошел к двери и кричу, а на ту пору городничий. Чего, говорит, орешь? Я ему докладаю: так и так мол. А он как рявкнет: мошенники, говорит, вы нарочно огонь тушите, мошенничеством заниматься хотите, да и повел меня.
— Ну?
— Ну и только, и задал баню.
— Тебе одному?
— Всем, почитай. Охочь он больно пороть-то, — добавил арестант.
— Так тебе судебное наказание уж не в страх?
— Да это что ж за страх, двадцать пять розог; поблекочешь для прилики, да и все тут.
Судья расхохотался и пошел пить «анисовую» (он любил во всем подражать великим людям), а я к амбарам и рассказал возчикам, что видел и слышал.
— Это Мишутка! Мишутка! в поводырях ходил, мы его знаем. Года с два всего, как пропал. Смирный был парнек такой допрежь![10]
— Посмотри ж теперь какой?
— Что говорить! в остроге хоть кого насобачат.
Тем и порешили.
Как же не обрадоваться тому, что из 800 человек в целый год уж только одного секут?
В конторе комитета в первой комнате сидит два письмоводителя, а во второй стол для директоров. Тут лежат новые столярные инструменты и большая груда книг. Книги все духовного содержания и несколько букварей. Очень жаль, что книг Нового Завета далеко меньше, чем молитвенников, а книг повествовательных я и совсем не видел. Известное дело, что народ особенно охотно читает повести, рассказы, жития святых и даже биографию, вроде биографии Ломоносова, выдержки из летописей Новгорода и т. п. Нужно бы, кажется, обратить на это внимание и делать с книгопродавцами обмен жертвуемых книг, а то вся библиотека, пожалуй, составится из одних святцев и молитвословов, которых довольно по одному экземпляру на целую камеру. Нужно непременно давать те книги, которые нравятся и из которых народ вычитывает примеры нравственной жизни. Такое чтение всего приличнее для заключенных, и потому нужно стараться доставлять книги, способные очищать и умиротворять встревоженный дух, а не занимать человека только процессом чтения.
Я забыл рассказать, что в благородном отделении есть особая комната для чтения. Там я видел почти все наши газеты и не видал ни одного толстого журнала.
Пока Л. пересматривал с одним из письмоводителей какие-то бумаги, в дверь заглянул арестант, снимавший мерку с моей ноги. Он пришел ко мне «узнать насчет каблучков: сколь высоки нужно делать?» Я попросил у Л. позволения поговорить с арестантом и получил его.
— За что вы судитесь? — спросил я арестанта.
Он улыбнулся и, махнув рукой, отвечал:
— Теперь уж и не перескажешь.
— Отчего?
— Да теперь за многое; все одно за другое позацеплялось.
Передать его рассказа слово в слово я не могу, а вот его содержание.
Арестанта зовут Иван Петров Компан; он однодворец, Витебской губернии, родом поляк; имел в Петербурге сапожную мастерскую в доме Кушелева у Кокушкина моста и содержал 20 человек рабочих. Не было у него паспорта, и за это его арестовали, мастерская пошла вразброд. Выпустили его, он загулял, и остальное все пошло на ветер; стал просить милостыни, его за это взяли на Большой Морской и хотели отправить по этапу; он ушел из пересыльной тюрьмы, скрывался кое-где по Петербургу; наконец зашел в кабак с каким-то знакомым и тут (говорит, что пьяный) взят за намерение вытащить у кого-то часы. Сколько правды в этом рассказе, я, конечно, не знаю, но если он верен, то именно уж «одно за другое позацеплялось».
— Вы одиноки? — спросил я его.
— Нет, есть жена.
— Где же она теперь?
— Не знаю.
Я подумал, не семейная ли вражда была первою виною его несчастий, и спросил его об этом.
— Нет! мы жили ладно.
— Отчего ж теперь жена вас не навещает?
— Она была 7-го января.
— А с тех пор и не приходила?
— И не знаю, где она.
— Как же так!
— Да что ж делать? Баба одинокая, где-нибудь перебивается.
Я посмотрел на него — ничего, молчит.
— Не можете ли, — говорит, — пособить, чтобы скорее решили дело?
— А где теперь ваше дело?
— В уголовной палате.
Вот я и пробую пособить Компану, передавая его арестантскую просьбу через лист газеты тем, от кого может зависеть ее исполнить. Больше ничего сделать для него не могу.
Когда Л. окончил свои занятия в конторе, мы вышли из тюрьмы, и этим я должен окончить мой сегодняшний фельетон, сохраняя себе право рассказать мои соображения насчет содержания арестантов по сведениям, полученным кое-откуда за воротами тюрьмы.
За воротами тюрьмы опять мы встретили людей с подаянием. Те ли же это люди, которых я видел при входе в тюрьму, или другие, я сказать не могу, но, кажется, были и прежние люди, были и новые. Между последними особенно замечателен молодой, безбородый человек, остриженный в скобку и одетый в прекрасную шубу с дорогим бобровым воротником. При нашем выходе за ворота он бросился к Л., и когда тот подал ему свою руку для обыкновенного приветствия, посетитель неожиданно поцеловал ее. Он смотрит на Л. очень благодарным взглядом, а Л., в свою очередь, отнесся к нему очень приветливо.
— А-а! приятель! Верно, вспомнил несчастных?
— Да, Петр Семенович, вспомнил. Сам страдал и о других должен помнить.
— Вот тоже около двух лет высидел, — сказал мне Л., указывая на молодого человека.
— Что же он сделал? — спросил я, приведенный в изумление молодостью предстоящего субъекта и совершенно детским, чистым выражением его лица.
— Его оскопили.
— То есть как это: он сам оскопился или его оскопили?
— Его оскопили насильно.
— Так за что ж в остроге-то держать, да еще около двух лет?
— Ну пока суд да дело…
— А два года жизни пропали?
— Что ж сделаешь?
— Вы не забывайте наших бедняков-то, — говорит Л. экс-арестанту.
— Как забывать! Сам страдал, Петр Семенович, помню всякую ласку, и вашу ласку помню. Мы вот с маменькой кое-чего наготовили, привезли раздать; да не знаем, как раздать-то.
— Да в часовню сдайте.
— Хотелось бы по рукам, Петр Семенович!
— Все равно, что вы думаете?.. Дойдет все, за этим смотрят.
— Да оно так-с, только хотел бы самим отдать.
Женщина, которую мы встретили с подаянием в коридоре (см. «Страстная суббота в тюрьме», II), тоже непременно добивалась раздать свое приношение по рукам, и ее проводили с корзинкой в женскую столовую. Не знаю, на чем основывается такое домогательство, но полагаю, что и оно, как всякое действие, не может происходить без причины.
В тюремную часовню вход с улицы совершенно свободный. В ней, по обыкновению, стоят образа с горящими восковыми свечами и сидит какой-то человек в шапочке, какие обыкновенно носят монастырские служки. По обличью, разговору и манере держаться это должен быть солдатик. Он сидит за низеньким столиком и записывает подаяние, которое ворохами лежит на полу. Это опять куличи, пасхи и яйца, лежащие в корзинке.
— Много подаяния? — спросил Л.
— Вот изволите видеть. Один здесь ничего не поделаешь.
— Ну, потрудись для заключенных.
— Да никак не поспеешь, а никто не идет помочь.
Л. сделал распоряжение, чтобы кто-нибудь пришел помогать солдатику в послужничьем колпачке.
Подаяние, говорят, прибывало до самого вечера. Дальше я буду говорить обо всем уже со слуха, впрочем, от людей совершенно верных и остававшихся в тюрьме всю великую субботу до светлого дня.
Ночью в тюрьме произошло некоторое недоразумение, для объяснения которого я должен сказать кое-что о некоторых тюремных порядках. По распоряжению директоров попечительного комитета, когда поступает подаяние такими припасами, как, например, говядина, то припасы эти варятся в положенном размере, а из сумм, определенных на продовольствие арестантов, вычисляется столько, сколько стоят эти припасы, если бы они были куплены, и за эти деньги арестантам дается чай. Чай приносит в баклагах тот сбитенщик, которого я видел на дворе, и раздает его арестантам по одной копейке сер<ебром> за стакан с куском сахара. Такое распоряжение нельзя осуждать, потому что разом варить все мясо, которое случайно кто-нибудь пожертвует, неудобно, а мяса дается всегда определенная пропорция. Беречь же его долго негде, а продавать также неудобно. Но арестанты, которых, как я уже заметил, часто раздражают самые ничтожные мелочи, невзлюбили этого порядка. Кто-то буркнул, что «переводят нашу говядину, мошенничают ею», и все пошли: «Не хотим мы чаю, на что нам эта бурда; пусть нам отдают нашу говядину». Один из директоров долго урезонивал арестантов, терпеливо выслушав все дерзкие намеки и прямые оскорбления, и арестанты наконец успокоились. Сбитенщик ночью к часу разговенья принес несколько баклаг чая и послал за остальным, но в доставлении арестантам чая произошло какое-то будто затруднение со стороны неглавного тюремного начальства, и чай простоял до тех пор, пока шесть баклаг его вылили в помойную яму, а директор Никитин заплатил за него деньги. Так на первый день история с променом излишнего мяса на чай действительно была невыгодной для арестантов. Опасаются, что она и впредь может быть не совсем выгодной для них, если вместо сбитенщика, допущенного теперь в тюрьму, не допустят другого сбитенщика из пересыльной тюрьмы. Тот сбитенщик родом из евреев, умеет лучше держать себя с мелкими тюремными властями, и баклаг у него не выкидывают, хотя чай в них, может быть, даже и не такой, какой приносит сбитенщик тюрьмы. Сказывают даже, что пересыльный сбитенщик непременно выживет из тюрьмы нынешнего сбитенщика, ибо у него есть хотя и небольшая рука, но сильная способностью к мелким интрижкам и десятилетней практикой в производстве их. Гг. директорам и смотрителю (о котором нельзя услышать ничего, кроме самых лучших отзывов) следовало бы прислушаться кое к чему, касающемуся этой статьи… ниточка доводит до клубочка, а клубочек, кажется, должен быть.